Началось всё в среду. Я как раз в медпункте половики перетряхивала, пыль гоняла. Слышу — дверь скрипнула. Тяжело так, с натугой, будто кто плечом навалился. Оборачиваюсь — батюшки мои! Стоит Михаил.
А надо вам сказать, Михаил у нас в Заречье мужик уважаемый, суровый. Руки у него золотые, но характер — как сучковатое полено: не подступишься. Бородища у него была окладистая, седая, как у Деда Мороза, всегда опилками пахла да табаком самосадным. А тут гляжу — и глазам не верю.
Сбрил! Подчистую сбрил бороду-то!
Стоит передо мной, щеки голые, бледные, с непривычки будто меньше стали, а на шее — порез от бритвы, пластырем заклеенный. И запах… Ох, милые мои, не опилками от него несет, а одеколоном «Шипр», да так густо, что у меня аж в носу защипало.
— Михаил Игнатьич, — говорю, опуская половик, — ты ли это? Или брата младшего к нам прислал?
А он мнется, шапку в руках теребит, глаза прячет.
— Я это, Семёновна, я… Ты мне, это… дай чего-нибудь. От сердца. И от нервов.
Я сразу профессиональную стойку приняла. Усадила его на кушетку, тонометр достаю.
— Что стряслось? — спрашиваю. — Где болит?
— Да везде, — бурчит. — Стучит внутри, как молотком по жести. Спать не могу. И это… руки дрожат.
Меряю давление — и правда, скачет, как заяц по полю. 160 на 100. Для Михаила, который сроду к врачам не ходил и гвозди пальцами гнул, это нонсенс.
— Так, — говорю строго. — Давай начистоту. Что случилось? Перетрудился? Или с Машей поругались?
При имени жены он аж дернулся. Лицо красными пятнами пошло, желваки заиграли. Маша его, Мария Петровна, женщина тихая, незаметная. Всю жизнь при нем, как ниточка за иголкой. Слова поперек не скажет, всё «Мишенька» да «Мишенька».
— Не ругались мы, — буркнул он. — Ты мне капель дай и не пытай. Дело у меня… важное. Секретное.
Накапала я ему корвалола, таблетку под язык положила. Посидел он, отдышался, потом вскочил, буркнул «спасибо» и выбежал. А я в окно гляжу: походка у него быстрая, молодящаяся, а сам всё оглядывается, будто украл чего.
«Ох, — думаю, — не к добру это. Неужто и правда бес в ребро ткнул? Влюбился, что ли, на старости лет?»
А деревня, знаете, она ведь как большой улей. Тут чихнешь на одном краю, а на другом уже скажут, что ты при смерти. К вечеру того же дня ко мне Людка-почтальонша забежала. Глаза горят, платок сбился.
— Семёновна! Слыхала новости? Михаил-то наш!
— Что Михаил? — делаю вид, что занята, склянки перебираю.
— С ума спятил мужик! — тараторит Людка. — Бороду сбрил — это полбеды. Он сегодня в райцентр на автобусе ездил! Вернулся с пакетами, прячет их под курткой. А Нюрка, продавщица из универмага городского, сказывала, что он в отдел тканей заходил! И в ювелирный заглядывал!
У меня сердце так и ёкнуло. Ну точно. Ткани, ювелирный… Неужто кого завел? Да кого? В нашем селе все на виду. Разве что дачницу какую пришлую?
— А Маша что? — спрашиваю тихо.
Людка сразу сникла, лицо жалостливое сделала.
— А что Маша… Ходит чернее тучи. Глаза на мокром месте. Соседки говорят, он её из спальни выгнал, сам там запирается, шуршит чем-то до полуночи. А её в летнюю кухню ночевать отправил. Говорит: «Не мешай, у меня проект». Какой такой проект у плотника по ночам? Известно какой…
Вечером того же дня, когда дождь припустил с новой силой, в дверь мою тихонько поскреблись. Я открываю — стоит Мария Петровна. Маленькая, сухонькая, в старом пуховом платке, насквозь промокшем. Вода с носа капает, а губы дрожат.
— Семёновна, — шепчет, — пустишь?
Завела я её, усадила к печке, чаю горячего с малиной налила. Сидит она, стакан обеими руками обхватила, греется, а сама в одну точку смотрит.
— Уходит он от меня, Семёновна, — говорит вдруг, без слез, но так страшно, обреченно. — Сорок лет прожили, душу в душу, детей вырастили, внуков дождались… А теперь всё.
— Да с чего ты взяла, Машенька? — пытаюсь успокоить, а у самой кошки на душе скребут.
— Стал чужой. Бреется каждый день. Одеколоном этим… — она поморщилась. — А вчера я в кармане его пиджака чек нашла. Из города. «Золотая нить» магазин называется. И еще… билет на электричку. Он ведь мне сказал, что на рыбалку на дальний пруд пошел. Врет, Семёновна. В глаза не смотрит. А еще…
Она замолчала, глотнула чаю, и тут слезы всё-таки прорвались. Беззвучные такие, горькие, старческие слезы, от которых морщинки на лице еще глубже становятся.
— Еще он сундук на чердаке вскрыл. Тот, где я приданое своё старое хранила, да платья молодости. Рылся там, как вор. Я зашла — он на меня зыркнул, крикнул: «Чего ходишь, выслеживаешь?!» И дверь перед носом захлопнул. За что он так со мной? Чем я провинилась? Старая стала, некрасивая? Так ведь и он не молодец…
Я сидела рядом, гладила её по худенькому плечу и думала: «Эх, мужики, мужики… Что ж вы творите? Разве можно живое сердце вот так, заживо резать?»
— Потерпи, Маша, — говорю ей. — Может, всё не так, как кажется. Может, болезнь какая? У мужиков в этом возрасте голова кругом идет от страха перед старостью.
— Какая болезнь? — горько усмехнулась она. — Поет он.
— Кто поет?
— Михаил. В сарае закроется, молотком стучит и поет. «Ой, цветет калина…» Сроду не пел. Влюбился он, Семёновна. Точно влюбился.
Ушла она от меня совсем разбитая. А я всю ночь уснуть не могла. Всё думала: неужели и правда Михаил, этот кряжистый, надежный как дуб мужик, решил на старости лет семью разрушить? Не вязалось это у меня в голове. Ну не такой он человек. Суровый — да, молчаливый — да. Но не подлый…
ПРОДОЛЖЕНИЕ — ЗДЕСЬ >