«Пропал без вести». Эти три слова, отпечатанные на дешёвой серой бумаге, не несли ни тепла смерти, ни холода могилы. Они были бездной. Они означали, что Василий растворился в дыму и хаосе войны, и его больше нет ни среди живых, ни среди мёртвых. Анна стояла на пороге опустевшего дома, сжимая в руке роковое извещение, и не чувствовала лютого февральского мороза.
НАЧАЛО — ЗДЕСЬ
Она чувствовала только ледяное прикосновение другого, древнего холодка — того, что исходило из-под старой яблони в огороде, где она зарыла свёрток с серебряными нитями. Проклятие добралось до него. И теперь она осталась одна наедине с войной и с ненавистью свекрови, которая смотрела на неё сквозь слезы как на воплощение всей своей погибшей материнской надежды.
Война въелась в жизнь Заречной медленно и неотвратимо, как ржавчина. Мужчин забрали почти всех, остались старики, подростки да немощные. Женщины стали выполнять всю работу: пахали на коровах, косили, молотили, правили брички. Анна, ещё не оправившаяся до конца, работала наравне со всеми – на лесозаготовках, на торфоразработках, на колхозном поле. Работа была спасением. Она заглушала мысль о том, что где-то там, на западе, где земля горела и стонала, шёл её Василий. И заглушала другой, более страшный шёпот – о проклятии, которое могло настигнуть его быстрее, чем вражеская пуля.
Письма приходили редко, треугольнички, истертые на сгибах, с короткими, цензурными строчками: «Жив, здоров. Воюем. Бьём фашистов. Жди. Люблю.» Она читала их сотни раз, заучивала наизусть, спала с ними под подушкой. Каждое такое письмо было глотком воздуха в удушающей атмосфере ожидания и страха.
В её доме теперь жила тишина разлада. Матрёна, потерявшая сына (для неё Василий с момента отправки на фронт был как бы уже мёртв, она оплакивала его заранее), винила во всём Анну. Она не говорила этого вслух, но это висело в каждом её взгляде, в каждом молчаливом движении. Однажды, когда Анна вернулась с торфяников, продрогшая и голодная, она увидела, что её табурет у печи отодвинут, а её миска и ложка стоят отдельно, на краю стола. Это был немой, но кричащий акт отлучения. Анна молча взяла свою посуду и ушла в сенцы. Есть там, в темноте и холоде, было легче, чем под тяжёлым, обвиняющим взглядом свекрови.
Осенью 1941 года пришла первая похоронка в Заречную. На соседнюю улицу, в семью Калининых. Потом ещё одна. И ещё. Чёрные вести стали привычными, как осенний дождь. Каждый вечер женщины замирали, заслышав шаги у калитки – не почтальон ли? У Анны сердце разрывалось на части: она боялась этого шага как огня, но в то же время жуткая, изматывающая неизвестность была хуже любой определённости.
А потом письма от Василия прекратились. Сначала на месяц. Потом на два. В декабре, когда немцев уже отогнали от Москвы, а по радио звучали победные сводки, в Заречной выпал глубокий снег, и тишина в доме Богдановых стала звонкой, как лёд. Анна пошла в сельсовет, к председателю, старому другу отца Василия.
— Иван Тимофеич, нет ли весточки? От Богданова Василия?
Председатель, усталый, постаревший на десять лет за полгода, смотрел на неё с нескрываемой жалостью.
— Анна, милая… Не приходят пока. Списки потерь огромные… Связь прервана была. Надо ждать.
— А как «пропавший без вести»? – выдохнула она самое страшное.
— Рановато для таких выводов, — отвёл глаза председатель. — Может, в госпитале, может, часть переформировывают. Жди.
Но она видела по его лицу, что надежды мало. Слово «пропал» витало в воздухе, неоформленное, но уже живое.
В ту же ночь к ней пришла Елизавета Петровна. Пришла тайком, завернувшись в тёмный платок, словно воровала свидание с собственной дочерью. В горнице, где топилась печь-голландка, они сидели друг напротив друга, и мать смотрела на Анну не как на непокорную дочь, а как на равную в горе.
— Пришли за мной, — тихо сказала Елизавета Петровна. — Приснился сон. Он стоит в том платье. Твоём. Стоит в поле, а вокруг дым и гарь. И говорит: «За что?» А платье на нём серебром горит, как будто он сам в огне. — Она помолчала, глотая ком в горле. — Дочка, может, правда… вернуть его? Из земли? Может, пока оно там, в земле, оно злится ещё больше? Может, надо сжечь, как я хотела?
Анна покачала головой. В её глазах, глубоких и потухших, мелькнула искра того старого, упрямого неверия, смешанного теперь с отчаянием.
— Нет, мама. Если я выкопаю его и сожгу, а весть о нём… о Василии… придёт плохая, я никогда себе этого не прощу. Я буду думать, что это я, своим огнём… — она не договорила. — Пусть лежит. Если это проклятие реально, пусть борется с войной. Посмотрим, кто сильнее.
Но её бравада была пустой. Она сама чувствовала, как страх прорастает в ней корнями, опутывая душу. Она стала находить странные знаки: проснулась ночью от того, что на окне будто серебряной иглой прочерчена линия – оказалось, морозный узор. На пороге дома нашла мёртвую сороку – птицу, считавшуюся вестником как радости, так и горя. Матрёна, увидев птицу, молча перекрестилась и прошептала: «К нам».
В феврале 1942 года, в самый разгар лютой стужи, когда деревня выживала на жмыхе и картофельных очистках, пришла официальная бумага. Не похоронка. «Извещение». В нём сухим, казённым языком сообщалось, что красноармеец Богданов Василий Петрович, 1915 года рождения, «пропал без вести в декабре 1941 года в ходе оборонительных боёв под Москвой». Место, подробности – отсутствуют.
Это была не смерть. Это была бездна. Пропал. Его нет среди живых, но его нет и среди мёртвых. Он растворился в дыму, в снегу, в хаосе войны. Для государства он стал строчкой в отчёте. Для Матрёны – сыном, которого можно было окончательно оплакать. Она завыла, как волчица, билась головой о стол, а потом замкнулась в молчании ещё более глухом.
Для Анны это стало иным. В страшной ясности, наступившей после первого оцепенения, она поняла: это оно. Проклятие добралось-таки до него. Оно забрало его у неё самым изощрённым способом – не подарило ей даже могилы, чтобы оплакать. Оставило её в подвешенном состоянии между надеждой и отчаянием. Вечное ожидание. Это и была его месть.
В ту же ночь, в лютый мороз, когда звёзды казались ледяными осколками, она снова вышла к яблоне. Земля была как камень. Она била по ней заступом, пока руки не онемели от холода и усилия, пока не проступил пот, мгновенно леденевший на её висках. Она раскопала яму, разорвала холстинный мешок и вытащила платье.
Оно сверкнуло в лунном свете. Серебряные нити не потускнели от земли, казалось, они стали ещё ярче, вобрав в себя холод звёзд и мёрзлой почвы. Анна не сожгла его. Она принесла его в дом. В пустую горницу, где когда-то была их с Василием комната. Она разложила платье на кровати. Села рядом и смотрела на него.
— Ну что? — прошептала она, и её голос прозвучал хрипло в тишине. — Доволен? Забрал его? Ты победил?
Платье молчало. Оно просто лежало, красивое и беспощадное.
— Хорошо, — сказала Анна, и в её глазах зажёгся странный, нездоровый блеск. — Но игра не окончена. Пока я жива – не окончена. Ты думал, сломишь меня? Я буду ждать его. Год, десять лет, всю жизнь. А ты… ты будешь лежать здесь и смотреть, как я живу. И если он… если он не вернётся, — её голос дрогнул, но она заставила себя говорить, — то я надену тебя ещё раз. В последний раз. И мы с тобой сгорим вместе. Понял? Нас не будет. И проклятия не будет. А он… он будет жив. Где-то. Хотя бы в моей памяти.
Она погладила холодную ткань, и ей показалось, что серебряная нить под пальцем дрогнула, как жильная струна. Было ли это игрой света? Или ответом?
С той ночи платье лежало в сундуке, но сундук не прятали. Он стоял на виду, как напоминание и как вызов. Анна продолжала жить. Работать. Ждать. В её ожидании появилась новая, отчаянная надежда: если проклятие так жаждет её сломать, значит, у неё ещё есть что терять. Значит, Василий… жив. Иначе зачем было бы проклятию мучить её ожиданием? Оно бы просто праздновало победу.
Это была логика отчаяния, но она держала её на плаву. Война гремела где-то далеко, принося новые похоронки, новые слёзы. А в доме Богдановых шла своя, тихая и страшная война между женщиной, не желавшей сдаваться, и безмолвной тканью, хранившей злобу столетней давности. Исход этой войны зависел от одного – от того, зазвенит ли когда-нибудь в дверях голос, который скажет: «Аннушка, я дома». Или так и останется висеть в воздухе ледяное, безжалостное слово – «пропал».
***
1943 год стал годом тягучего, изматывающего ожидания. Война катилась на запад, сводки Информбюро звучали обнадёживающе, но в Заречной жизнь была по-прежнему чёрной. Хлеб пекли из лебеды и картофельных очистков, последнюю корову на их улице забили ещё прошлой зимой. Работали по восемнадцать часов в сутки — на ферме, на лесосплаве, на строительстве оборонительных рубежей, хотя линия фронта была уже далеко. Анна работала молча, автоматически, словно заводная кукла. Платье в сундуке стало для неё не просто проклятием, а странным собеседником, свидетелем её боли. Иногда по ночам она открывала крышку и смотрела на него, спрашивая шёпотом: «Где он? Жив ли?» Ткань молчала, лишь серебряные узоры мерцали в темноте тускло, как далёкие, безразличные звёзды.
Отношения с Матрёной окончательно превратились в ледяное перемирие. Они жили под одной крышей, делили скудный паёк, но словно в разных измерениях. Свекровь замкнулась в своём горе, сделав из него неприступную крепость. Анна же продолжала цепляться за призрачную надежду. «Пропал без вести» — это не смерть. В деревне уже были случаи, когда таких через год-два находили в госпиталях или они возвращались из плена.
Весной в Заречную привезли эвакуированных — женщин и детей из прифронтовых областей. Среди них была высокая, худая, с горящими глазами женщина лет тридцати, Мария, с двумя маленькими дочками. Их поселили как раз в доме Богдановых, в сенях переоборудовали под жильё. Мария оказалась поразительно сильной духом. Она не ныла, не жаловалась, а сразу включилась в работу, ловко управлялась с хозяйством. И что самое удивительное — она не боялась Анны. Не крестилась украдкой, не отводила взгляд. Она, казалось, вообще не замечала той зловещей ауры, которой, по мнению деревни, была окружена Анна.
Однажды вечером, чистя картошку, Мария негромко сказала:
— У меня муж тоже пропал. Под Ржевом. Я знаю, что ты чувствуешь. Это хуже, чем получить похоронку. Похоронка — это конец. А это… это пытка каждый день.
Анна молча кивнула, в горле встал ком.
— Но я верю, что он жив, — твёрдо добавила Мария. — Пока не увижу доказательств обратного — верю. И ты держись.
Эта простая, не пафосная солидарность стала для Анны лучом света. Они стали разговаривать по вечерам, делиться скудными новостями с фронта, вместе вязали носки для отправки на передовую. Мария была из города, образованная, и её взгляд на многие вещи отличался от деревенского. Однажды, когда Анна в порыве отчаяния проговорилась о платье и проклятии (опустив, конечно, самые мистические детали), Мария внимательно выслушала и сказала:
— Страх — страшная сила. Особенно коллективный. Деревня боится твоего платья, потому что боится твоего горя. Им проще думать, что во всём виновата какая-то там реликвия, чем принять простой факт: на войне гибнут хорошие люди. Случайно. Бессмысленно. И от этого никуда не деться.
Эти слова были как ушат холодной воды. В них была жестокая, но трезвая правда. Возможно, никакого проклятия не было? Возможно, всё это — просто череда несчастливых совпадений, усиленных суеверным страхом? Эта мысль на несколько дней принесла Анне облегчение. Но вскоре она снова накатилась волной сомнений: а как же вещие сны матери? Как же точные предсказания Агафьи? Как же холодящая сердце уверенность, которая росла в ней самой?
Летом 1943-го произошло событие, которое вновь перевернуло всё. В деревню ненадолго вернулся инвалидом Семён, соседский парень, потерявший под Сталинградом ногу. Он был единственным выжившим из их земляков, кто воевал примерно на том же участке фронта, где пропал Василий. Узнав об этом, Анна, забыв о всякой гордости, побежала к нему.
Семён, постаревший не по годам, с пустыми глазами, долго молчал, курил самокрутку.
— Под Москвой, в декабре сорок первого… — наконец начал он хрипло. — Хаос был, Анна. Сплошной хаос. Немцы напирали, наши отступали, потом контратаковали… Смешалось всё. Кто попал в плен, кто в окружении погиб, кто по льду реки отходил и провалился… Василия я в последний раз видел… — он задумался, вглядываясь в дым. — Кажется, под Волоколамском. Нам приказали держать высотку. Немцы били миномётами страшно. Потом пошли в атаку. Нас осталось… мало. Командира убило. Василий тогда крикнул: «За мной!», и мы пошли в контратаку… больше я его не видел. Когда откатились назад, его не было. Ни среди живых, ни среди мёртвых. Как сквозь землю провалился.
«Как сквозь землю провалился». Эти слова странным эхом отозвались в душе Анны. Её собственное платье провалилось в землю, а теперь и Василий… Нелепая, кощунственная параллель заставила её содрогнуться.
— А пленных? — выдохнула она. — Может, в плену?
Семён мрачно покачал головой.
— Там таких, как мы, в плен не брали. Остервенелые бои были. Но… кто его знает. Чудо бывает.
Чудо. На это слово она теперь и цеплялась.
А осенью случилось то самое, о чём потом Анна будет вспоминать как о мистическом знаке. Она возвращалась с фермы, смертельно уставшая. У калитки её ждала та самая слепая Агафья. Казалось, она специально поджидала её.
— Иди за мной, — коротко сказала старуха.
И, не дожидаясь ответа, пошла своей уверенной походкой слепого, который видит путь иначе. Анна, с бьющимся сердцем, последовала.
Агафья привела её к своей баньке, зашла внутрь и вынесла оттуда… треугольник. Солдатский треугольник, грязный, мятый, с потёртыми, почти нечитаемыми чернилами.
— Почтальон одной старухе в соседней деревне принёс, а она неграмотная, — монотонно проговорила Агафья. — Просила прочитать. Я пальцами по буквам поводила. Там про твоего.
Анна выхватила письмо. Руки тряслись так, что она едва могла развернуть бумагу. Почерк был незнакомый, корявый, чернила размыты, будто письмо побывало под дождём или в снегу. Она стала читать, с трудом разбирая слова:
«…Напиши, ради Бога, в деревню Заречную, Анне Савельевой Богдановой… Если жива она и помнит… Скажи, что Василий её… жив. Тяжело ранен, но жив. Лежу в госпитале, ногу, наверное, отнимут… Но живой. Не верь похоронкам, если были… Выжил чудом, меня местные в лесу подобрали, прятали… Теперь вот в тыловой госпиталь… Адрес на обороте… Отзовись, Аннушка… Жду слова твоего как манны…»
Дальше шёл неразборчивый адрес где-то под Горьким и подпись: «Вечно твой В.»
Время остановилось. Анна стояла, вжавшись в землю, и не могла вымолвить ни звука. Воздух перестал поступать в лёгкие. Потом из её груди вырвался не крик, не плач, а какой-то хриплый, животный стон облегчения, смешанный с невыносимой болью. Он жив. Жив! Он калека, но он жив! Она плакала, смеялась, прижимала грязный треугольник к губам, к сердцу.
— Как… как оно к вам попало? — смогла она наконец выговорить.
— Случайно, — безразлично ответила Агафья. — Или не случайно. Судьба твоя, видно, на изломе. Теперь выбирай.
— Что выбирать? — не поняла Анна, очнувшись от эйфории. — Я напишу! Поеду! Я должна к нему!
— Должна, — кивнула старуха. — Но помни: проклятие с тобой. Оно отпустило его, потому что взяло свою цену — его здоровье, его ногу. И теперь… теперь оно будет смотреть, как вы будете жить с этим. Счастье, купленное такой ценой — сладкое оно или горькое? Выдержит ли оно испытание бытом, нищетой, его болью? — Она повернула своё слепое лицо к Анне. — Или ты сломаешься, и оно окончательно заберёт вас обоих?
Анна не слушала. Она уже мчалась домой, сжимая в руке драгоценную бумажку. Он жив! Всё остальное — неважно. Они будут вместе. Она выходит, она сумеет. Она победила судьбу, войну, проклятие!
Дома, за столом, при коптилке, она снова и снова перечитывала письмо. И тут её взгляд упал на дату. Письмо было написано… более полугода назад. Весной. Почему оно шло так долго? Что, если… что если с тех пор что-то случилось? Что если он… не дождался?
Эйфория сменилась леденящим ужасом. Шесть месяцев. В военное время — вечность. Всё могло измениться. Госпиталь могли эвакуировать, его могли снова отправить на фронт инвалидом, могло случиться что угодно…
Она посмотрела на сундук. Крышка была приоткрыта. Оттуда, из темноты, словно дразня, мерцал уголок серебряного узора. И в этот момент Анна поняла, что Агафья была права. Это не конец истории. Это новая глава. И теперь ей предстоит самое трудное путешествие — не только в далёкий госпиталь, но и через сомнения, страх новой потери и испытание их любви суровой послевоенной реальностью. Проклятие отступило, чтобы приготовить новую ловушку. И ловушка эта называлась — надежда.
***
Весть о том, что Василий жив, в одно мгновение перевернула всё в душе Анны, но почти ничего не изменило в доме Богдановых. Матрёна, выслушав скупой пересказ письма (сама Анна не решилась дать ей его в руки, боясь, что свекровь уничтожит эту хрупкую надежду), лишь глухо хмыкнула, перекрестилась и сказала: «Инвалидом. Калека. Лучше бы героем погиб». Это было жестоко, но в этих словах сквозила не только чёрствость, а отчаяние матери, которая не представляла, как её сильный, работящий сын будет существовать без ноги в нищей послевоенной деревне. Её горе приняло новую, уродливую форму.
Но Анна не слышала. В ней зажглась новая, лихорадочная энергия. Теперь у неё была цель. Она должна добраться до него. Немедленно.
Однако путь к Горькому зимой 1943-44 годов был почти невероятным предприятием. Нужны были деньги на билет, пропуск (командировочное удостоверение), паёк на дорогу. И, самое главное, нужно было вырваться из колхоза, где каждый рабочий день был на счету. Председатель, Иван Тимофеич, выслушав её, лишь развёл руками:
— Анна, понимаешь… Не могу я тебя отпустить. Ты же знаешь план по торфу, по лесу… Да и пропуск так просто не выбить. Нужна веская причина. «Повидаться с раненым мужем» — это не причина. Это твоё личное дело. А война — дело общее.
Она умоляла, плакала, но столкнулась с каменной стеной бюрократии и военного положения. Отчаяние снова начало подступать. Именно тогда ей помогла Мария.
— Есть один способ, — сказала она однажды вечером, когда они вдесятером доили колхозных коров в холодном, продуваемом всеми ветрами сарае. — Санитарный поезд. Они формируются в райцентре и идут на восток, в глубокий тыл, забирают раненых с распределительных пунктов. Нужны санитарки, прачки, работники кухни. Это тяжело, страшно, но это — твой шанс. Туда берут по разнарядке от колхоза. Это считается работой для фронта.
Идея была безумной и опасной. Санитарные поезда часто попадали под бомбёжки, в них свирепствовали тиф и другие болезни. Но для Анны это был луч света. Она снова пошла к председателю, уже с конкретным предложением: она поедет добровольцем в санитарный поезд. Для колхоза — польза (выполнение разнарядки по трудовой мобилизации), для неё — шанс.
На этот раз Иван Тимофеич, потёртый лоб, сдался. Разнарядка действительно висела, а желающих ехать не находилось. Через две недели, получив скудный продовольственный паёк, справку и проездные документы, Анна стояла на перроне полуразрушенной станции. Мария пришла её проводить, крепко обняла и сунула в руку маленький, тёплый свёрток — пару варёных картофелин и кусочек сахара-рафинада.
— Найди его, — сказала она просто. — И напиши.
Матрёна не пришла. Елизавета Петровна, узнав о решении дочери, только покачала головой: «Ищешь призрака, дочка. Призрак в госпитале, а проклятие — дома. Оно тебя дождётся».
Перед отъездом Анна снова подошла к сундуку. Она взяла платье, не глядя на него, быстро свернула и убрала на самое дно, под все остальные вещи. «Жди, — мысленно сказала она ему. — Я вернусь. И вернусь с ним. Мы посмотрим, кто кого».
Путешествие в товарном вагоне, переоборудованном под перевозку персонала, длилось больше недели. Холод, грязь, скудная еда, постоянный страх при любом сигнале воздушной тревоги. Но Анна всё это переносила стоически. Она работала на разгрузке медикаментов, ухаживала за легкоранеными, которые тоже ехали в этом эшелоне, стирала бинты. Её ценили за молчаливую усердность и странную, сосредоточенную отрешенность. Она жила одной мыслью: Горький.
Наконец, поезд прибыл на огромную, запруженную эшелонами станцию. Анна, получив расчёт и документы об окончании рейса, оказалась одна в незнакомом городе. Адрес из письма был расплывчатым: «Эвакогоспиталь № 2871, почтовое отделение Горький-15». Найти его в лабиринте военного города, где все указатели были сняты, а информацию давали неохотно, оказалось подвигом.
Три дня она ходила по инстанциям, ночуя в приёмном покое одного из госпиталей на полу, питаясь тем, что удавалось выменять на паёк. Её упорство, наконец, было вознаграждено. В одном из управлений госпиталей пожилой сотрудник, тронутый её историей (она сказала, что ищет брата), порылся в толстых журналах учёта и нашёл: «Эвакогоспиталь 2871 был расформирован в августе 1943 года. Личный состав и пациенты распределены. Богданов Василий Петрович…» Он провёл пальцем по строчке. «…Переведен для дальнейшего лечения в госпиталь № 5420, расположенный в пос. Сухоборское, в 120 км от Горького».
У Анны потемнело в глазах. Ещё один круг ада. Но сотрудник, видя её отчаяние, помог выписать временный пропуск и даже рассказал, как добраться до того посёлка на попутных военных грузовиках.
Дорога до Сухоборского заняла ещё два дня. Это был глубокий тыл: сосновые леса, низкое серое небо, бараки, обнесённые колючей проволокой. Госпиталь № 5420 оказался огромным лазаретом, размещённым в здании бывшей школы и нескольких достроенных бараках. Воздух плотно пах лекарствами, карболкой и человеческим страданием.
В канцелярии, предъявив свои документы и дрожащим голосом назвав имя, она ждала, боясь дышать. Сестра, пожилая, усталая женщина в белом халате, просмотрела толстую папку.
— Богданов… Да, есть у нас. Палата № 12, корпус деревянный, барак № 3. Но, девушка, ты готова? — В её глазах мелькнуло предостережение.
— Он… что с ним? — еле выговорила Анна.
— Ранение в бедро, осложнённая гангрена. Ногу ампутировали выше колена в ноябре. Сейчас состояние тяжёлое, но стабильное. У него… депрессия. Почти не говорит, не идёт на контакт. Отказывается писать домой. Мы не знали даже, есть ли у него родные.
Анна кивнула, не в силах произнести ни слова. Её провели через двор, засыпанный серым снегом, в длинный, покосившийся барак. Внутри было холодно, пахло сырым деревом и йодом. В палате на десять коек лежали молчаливые, измождённые мужчины. Её взгляд сразу упал на фигуру у окна.
Это был Василий. И это не был её Василий. На койке лежал иссохший, постаревший на двадцать лет человек с впалыми щеками и сединой в коротко остриженных волосах. Он смотрел в заиндевевшее окно пустым, ничего не выражающим взглядом. Одеяло на его теле неестественно опадало там, где должно было быть левое бедро.
Анна остановилась у порога, чувствуя, как почва уходит из-под ног. Весь её путь, вся её борьба, вся её надежда — и вот он. Живой призрак.
Она сделала шаг. Потом ещё один. Подошла к койке. Он медленно, с невероятным усилием, перевёл на неё свой мёртвый взгляд. Не узнал. Просто смотрел сквозь неё.
— Василий… — прошептала она, и её голос сорвался. — Это я. Анна.
В его глазах что-то дрогнуло. Словно далёкая искра в глубине колодца. Он медленно моргнул. Его губы, потрескавшиеся, шевельнулись.
— Аннушка?.. — хриплый, чужой голос, едва слышный. — Ты… как ты?.. Это сон?
— Нет, не сон, — она упала на колени у койки, схватила его исхудавшую, горячую руку и прижалась к ней щекой. — Я здесь. Я нашла тебя. Получила письмо.
— Письмо… — он повторил, и в его глазах наконец появилось что-то человеческое — растерянность, боль. — Я думал… все думали, что я погиб. И ты… Я не хотел быть обузой. Инвалид. Калека.
— Ты жив, — сказала она твёрдо, поднимая на него глаза, полные слёз, но и невероятной силы. — Ты жив, Василий. Это единственное, что важно. Всё остальное — переживём.
Он смотрел на неё, и в его взгляде медленно, с трудом, как сквозь лёд, пробивалось что-то похожее на жизнь. На надежду. Потом его глаза наполнились слезами. Он отвернулся к окну, но рука его сжала её пальцы с такой силой, будто боялся, что она исчезнет.
В этот момент, глядя на его страдальческое лицо и пустое место под одеялом, Анна поняла страшную правду. Проклятие исполнилось с чудовищной, изощрённой точностью. Оно не забрало его жизнь. Оно забрало того сильного, красивого, целого Василия, в которого она была влюблена. Оно оставило ей его тень, его боль, его сломанное тело и, возможно, сломанный дух. Их счастье действительно было куплено дорогой ценой. И теперь начиналось самое трудное — не найти его, а вернуть к жизни. И сделать это предстояло под незримым, насмешливым взглядом серебряных узоров, которые, как она теперь знала точно, никогда не отпустят их по-настоящему.
***
Весна 1947 года пришла в Заречную тихо, без лишнего шума, будто стесняясь своей красоты после стольких лет горя. Василий Богданов вернулся домой поздней осенью 1946-го. Возвращение было горьким. Встречала его только Анна. Отец умер от тифа в эвакуации в 1943-м. Матрёна встретила сына на пороге молча, обняла за плечи и ушла в свою горницу, чтобы выплакать там новое, уже другое горе — горе по живому, но сломанному человеку.
Жизнь вчетвером (с ними теперь жила и Мария с дочками, их дом так и не восстановили после бомбёжки) была трудной, бедной, но полной тихого, ежедневного труда. Василий, несмотря на протез, который ему удалось получить только к концу 47-го, старался быть полезным: мастерил по дому, плел корзины, чинил инструмент. Но в его глазах часто гас свет, и он надолго уходил в себя, в свои воспоминания и боль.
Анна была его якорем. Она работала в колхозе, ухаживала за огородом, поддерживала огонь в домашнем очаге. Но и для неё ноша была невыносимо тяжела. Между ними, как тонкая, но прочная стена, встала его душевная рана, его ощущение себя неполноценным. Он отстранялся, боясь быть обузой. Она из последних сил пыталась достучаться до того Василия, которого помнила.
И всё это время, в сундуке в их комнате, лежало платье. Анна больше не боялась его. Оно стало для неё материальным воплощением всех их бед. Иногда, в особенно трудные дни, она открывала сундук и смотрела на него. «Ну что? — мысленно спрашивала она. — Ты доволен? Ты победил? Ты превратил любовь в долг, радость — в выживание». Платье молчало. Его серебро больше не казалось ей зловещим — лишь бесконечно печальным.
Перелом наступил в мае 1947 года. В деревню приехал уполномоченный из района с новым заданием — собирать «излишки» домашних пожитков для помощи семьям погибших. В доме Богдановых брать было особенно нечего. Но взгляд уполномоченного упал на старинный, резной сундук.
— А это что? — спросил он деловито.
— Ничего, старые тряпки, — быстро сказала Анна, вставая между ним и сундуком.
— Старые тряпки тоже сойдут, — пожал плечами мужчина. — На перемотку, на ветошь для заводов.
И, не слушая возражений, он шагнул к сундуку, откинул крышку. Там, сверху, лежали обычные вещи. Но уполномоченный, человек дотошный, стал рыться глубже. И вытащил его. Сверток, из которого брызнуло тусклое серебро в полумраке комнаты.
— О-о! — протянул он. — А это что за богатство? Буржуазные пережитки? Церковная утварь? Судя по виду — дореволюционная ценность. Конфискуется.
Анна остолбенела. Василий, сидевший у окна, резко поднял голову.
— Это… это моё свадебное платье, — тихо сказала Анна. — Личная вещь.
— Личные вещи в такое время — роскошь, — безжалостно парировал уполномоченный, складывая ткань. — Пойдёт на пользу государства. Вам выдадут справку.
И он ушёл, унося под мышкой свёрток, унося с собой последнюю, страшную связь с прошлым, унося само проклятие.
Анна стояла посреди комнаты, не чувствуя ног. Она ждала облегчения. Но вместо него пришла пустота, странная и гнетущая. Проклятие ушло. Но ушло не по её воле. Его забрали, как конфискованную безделушку. У неё не было даже выбора — сжечь его, уничтожить, совершить акт освобождения. Его просто… не стало.
Василий подошёл к ней, опираясь на палку. Положил руку на её плечо.
— Может, и к лучшему, — хрипло проговорил он. — Всему конец когда-то приходит.
Но вечером того же дня Матрёна, которая молча наблюдала за сценой конфискации, подошла к Анне. Её лицо было строгим, но в глазах не было прежней ненависти. Была усталость и какая-то новая решимость.
— Оно ушло, — сказала она. — Но не потому, что его забрали. Оно ушло, потому что свою работу сделало. Оно сломало тебя? Нет. Сломало его? — она кивнула в сторону комнаты Василия. — Он сломан войной, а не тряпкой. Оно сломало меня? Да. Оно превратило моё материнство в злобу. И вот сегодня, когда его уносили, я поняла: я позволяла ему это делать. Я кормила его своей злостью, своим страхом. Мы все его кормили.
Анна смотрела на свекровь, не веря своим ушам.
— Что… что мы можем сделать? — спросила она.
— Забыть? Не получится, — покачала головой Матрёна. — Но можно перешить. Как перешивают старую одежду. Надо взять ту боль, что оно принесло, и сделать из неё что-то иное. Не проклятие, а… память. Суровую, горькую, но свою.
На следующий день произошло чудо. Младшая дочь Марии, пятилетняя Настя, играя у здания сельсовета, нашла в бурьяне за забором смятый, грязный свёрток. Она притащила его домой. Это было платье. Уполномоченный, видимо, счел его бесполезным хламом и выбросил по дороге.
Оно лежало на полу, запачканное землёй, порванное в нескольких местах, его серебряные нити потускнели и обвисли. Оно было жалким. И в этом жалком виде оно окончательно потеряло свою власть.
Анна не стала его стирать или чинить. Она взяла ножницы. Она разрезала его на куски. Не в ярости, а с странным спокойствием. Она отделила серебряные нити (их оказалось не так много, в основном мишура и олово). Льняную ткань, прочную, несмотря на возраст, она выстирала и выбелила на солнце.
Из этой ткани она сшила две простые рубахи — одну Василию, одну себе. Из остатков сделала платочки для Марии и её дочек. Серебряные же нити она собрала в клубок. И в Петров день, 12 июля 1947 года, ровно через девять лет после своей свадьбы, она пошла на то место у реки, где когда-то погибла Катя. Она позвала с собой Василия, Матрену и Марию.
Они стояли на высоком берегу. Анна размотала клубок и протянула конец нити Василию. Потом — Матрене. Потом — Марии. И, наконец, взяла конец сама. Они стояли, соединённые этой блестящей, хрупкой нитью, в которой теперь была не злоба, а их общая боль, потеря и выживание.
— Мы связаны, — тихо сказала Анна. — Не проклятием. А тем, что пережили. И тем, что выжили. И больше я не позволю этой связи нас мучить.
Она сделала шаг к обрыву. За ней потянулись другие. И они все вместе, единым движением, отпустили серебряную нить. Ветер подхватил её, унёс над тёмной водой Оки, где она блеснула в последний раз и исчезла в течении.
Они молча вернулись домой. В доме пахло хлебом и травами. Василий, преодолевая боль, сам затопил печь. Матрёна стала накрывать на стол. Мария помогала ей. Анна вынесла на стол те самые рубахи, сшитые из платья. Они были простыми, тёплыми, живыми.
Василий посмотрел на свою рубаху, потом на Анну. И в его глазах, впервые за долгие годы, она увидела не боль и не отчаяние, а тихую, усталую нежность. И надежду. Не на счастливую сказку, а на простое, трудное, совместное завтра.
Проклятие кончилось. Не потому, что его уничтожили. А потому, что перестали в него верить. Перешили его, как перешивают старую вещь, дав ей новую форму, новое назначение. Из символа смерти оно превратилось в ткань их общей, выстраданной жизни. А серебро, унесённое рекой, стало не цепью, а памятью, которая больше не жжёт, а лишь тихо напоминает: они выжили. Вопреки всему.
Эпилог
Прошло ещё три года. В 1950 году у Анны и Василия родилась дочь. Назвали её Катериной. Не в память о проклятии, а в память о той, невинно погибшей подруге, чья короткая жизнь стала первой жертвой в той странной войне.
Платье исчезло бессло́вно. Никто в деревне больше не вспоминал о нём. А если и вспоминали старики, то как о страшной сказке из прошлого. Жизнь, с её реальными заботами и маленькими радостями, оказалась сильнее любой выдуманной или настоящей порчи.
Анна иногда, в тихие вечера, глядя на спящую Катю, думала о том серебряном клубке, унесённом рекой. Куда он попал? Распутался ли? Или до сих пор где-то лежит, безвредный и немой, просто кусок старого металла?
Но это были уже просто мысли. Не страхи. Потому что настоящее счастье, как она наконец поняла, человек и правда создаёт сам. Стежок за стежком, день за днём. Из самой прочной ткани, какая только есть на свете — из правды своей жизни, какой бы горькой она ни была. И никакое проклятие не в силах отнять то, что создано такими руками.
Автор Валерий Коробов