Было это около 10 лет назад. Осень тогда стояла гнилая, тяжелая, душу выматывающая. Небо низкое, серое, будто свинцом налитое, на крыши давило, к земле прижимало, не давало голову поднять. Дождь мелкий, нудный сеял с утра до ночи, превращая дороги наши деревенские в черную, липкую кашу, в которой калоши вязли намертво. В такую погоду и здоровому тошно, а уж у кого на душе кошки скребут — тем хоть волком вой.
Сижу я в своем медпункте, инструменты протираю — спиртом пахнет, чистотой казенной, надежностью. Тихо, только ходики на стене тикают: так-так, так-так… Вдруг дверь скрипнула, тяжело так, неохотно, будто пускать никого не хотела. Входит Галина. Старшая из сестер Скворцовых.
Баба она была справная, кость широкая, крестьянская, но какая-то… погасшая. Будто лампочка, в которой фитиль догорает и только коптит, света не давая. Плечи опущены, платок пуховый, серый, давно не стиранный, на затылок сбился, мокрые пряди волос к щекам прилипли.
А руки — ох, и натруженные руки были у Гали! Я такие руки люблю и жалею больше всего на свете. Кожа темная, как кора дубовая, вся в мелких трещинках, что йодом не замажешь, ногти коротко острижены, земля в них въелась так, что никаким мылом душистым не отмоешь, хоть пемзой три. Сразу видно: эти руки не ручку в кабинете держат, а тяпку, вилы, ведра тяжелые с пойлом для скотины да белье в ледяной воде полощут.
— Семёновна, — говорит, а голос глухой, надтреснутый, как горшок битый, — есть у тебя чего от сердца? Колотится, окаянное, аж в горле стучит, вздохнуть не дает, будто камень могильный на грудь положили.
Я глянула на неё поверх очков, подошла ближе, веко оттянула — сосудики красные, давление скачет. Взяла её руку, пульс щупаю — частит, как у зайца загнанного, с перебоями бьется. Но не сердце это, девка. Тоска это. Зеленая, болотная тоска.
— Проходи, Галюня, садись на кушетку, — говорю ласково, как с ребенком малым. — Сейчас разберемся. Снимай телогрейку-то.
Достала пузырек с корвалолом, считаю капли в граненый стаканчик, а сама на нее поглядываю. Раз, два, три… Запах по кабинету пошел резкий, мятно-аптечный, тревожный запах всех бед деревенских.
— Что стряслось-то? — спрашиваю, подавая ей воду. — Васька твой опять чудит? Или со скотиной неладное? Зима на носу, сена-то хватит?
Галина взяла стаканчик обеими руками, чтобы дрожь унять. Зубы о стекло звякнули — дзынь-дзынь. Выпила залпом, не морщась, вытерла рот концом платка.
— Да что Васька… — махнула она рукой, и в этом жесте столько усталости вековой было, что у меня самой внутри похолодело. — Пришел вчера опять на бровях. Зарплату получил, называется. Упал в сенях, сапог один снял, второй не осилил. Я его, бугая стокилограммового, волокла до дивана, спину чуть не сорвала, до сих пор поясницу ломит, хоть кричи. А он мычит чего-то, слюни пускает, улыбается блаженно… Тьфу! Прости Господи… Сил моих больше нет, Семёновна. Живу как в болоте.
Она замолчала, глядя в окно, где дождь косыми линиями полосовал стекло, размывая серый, унылый пейзаж.
— К Зинке сегодня на юбилей собираюсь. Сорок лет ей нонче. Круглая дата.
— Ну так дело хорошее, праздник, — говорю я, а сама тонометр достаю, манжету ей на руку накладываю, качаю грушу. — Родная кровь всё-таки. Сто сорок на девяносто, Галя. Многовато.
— Праздник… — горько усмехнулась Галя, и морщинки у глаз собрались в сетку. — Для кого праздник, Семёновна, а для кого — нож по сердцу. Счастливая она, Зинка. Всегда ей везло, с самого детства.
И начала рассказывать, а я слушаю, качаю головой. Помню я их детство. Ох, помню. Мать у них рано умерла, отец пил. Жили — впроголодь.
— Помнишь, Семёновна, как мы с ней в школу ходили? — вдруг спросила она, глядя в одну точку. — Ты тогда только приехала к нам в село. Помнишь тот вечер выпускной у меня? А у Зинки — утренник новогодний? У нас одни колготки на двоих были. Мать покойная еще купила. Я пошла на танцы, зацепила гвоздем… Прихожу домой, а Зинка сидит, ждет, чтобы на свой праздник надеть. Увидела стрелку — и как давай выть! Не плакать, Семёновна, а выть! Вцепилась мне в волосы: «Ты, — кричит, — мою жизнь порвала! Я теперь как оборванка пойду!».
Я тогда, дура, всё о любви мечтала, книжки читала. А Зинка еще тогда, в пятом классе, с красными от слез глазами, сказала: «Я, Галка, нищей никогда не буду. Я лучше удавлюсь, но в навозе ковыряться не стану. У меня по десять пар таких колготок будет, каждый день новые носить стану!». И ведь сдержала слово.
Вздохнула она так, что платок на груди колыхнулся.
— Дом у них теперь — полная чаша. Кирпичный, в два этажа, крыша металлочерепицей крыта — на солнце горит, глаза режет. Муж — Григорий — хозяин, не чета моему пропойце. Бизнес у него, лесопилка своя, полрайона под ним ходит, деньги лопатой гребет. Зинка в золоте ходит, пальцы веером, маникюр делает в городе, на машине иномарке ездит, пешком и не ходит уж по грязи нашей. А я? Всю жизнь в навозе, копейки считаю от получки до получки, штопаю-перештопываю, детям лишнюю конфету купить не могу…
Повернулась она ко мне, и вижу — глаза на мокром месте, красные прожилки полопались от недосыпа и слез.
— За что мне доля такая, Семёновна? Мы ж с ней сестры, одной матери дети, одной грудью вскормлены. Почему ей — всё, а мне — объедки с барского стола? Чем я Бога прогневила? Я ведь по любви за Ваську выходила, дура набитая, романтики хотела. А Зинка — по расчету, нос воротила от Гришки поначалу, он ведь старше её на десять лет, грубый, неотесанный, в тюрьме сидел по молодости за драку. Да пошла, потому что богат был. И вот гляди ж ты — как сыр в масле катается, горя не знает, живет припеваючи.
Молчу я. А что тут скажешь? Жалость — она ведь иногда хуже крапивы жжет. Сидит передо мной живая баба, еще не старая, сорок пять всего — баба ягодка опять, а внутри — пепелище выжженное. Зависть её грызла. Не злая зависть, не черная, когда смерти желают, а тоскливая, бабья, безысходная. Обида на жизнь, что прошла мимо, пока она навоз кидала да пьяницу утешала.
— Иди, Галя, — говорю тихо, руку ей на плечо кладу, чувствую, как мышцы каменные под пальцами напряжены. — Иди, прихорашивайся. Негоже к сестре с таким лицом идти. Бог — он, знаешь, весы свои имеет. Нам, смертным, не понять, как он счастье отмеряет. Иди с миром.
Вечером того же дня и я к Зинаиде пошла. В деревне фельдшер — человек уважаемый, ни одна свадьба, ни одни поминки, ни один юбилей без меня не обходятся. Я ведь и роды у половины села принимала, и пуповины резала, и глаза закрывала многим, когда час приходил… Всех знаю, каждого помню.
Погода к вечеру совсем испортилась. Ветер выл, как голодный пес, срывал последние листья с тополей, швырял их в лицо мокрыми, холодными тряпками. Иду я по улице, сапоги в грязи чавкают, темнотища — хоть глаз выколи, фонарь только у сельсовета горит, да и тот мигает, будто подмигивает недобро. Прохожу мимо клуба старого — окна заколочены, крыльцо провалилось. Тоска. И вдруг, впереди — сияние, будто НЛО приземлилось посреди нашей разрухи.
Дом Зины и Григория стоял на пригорке, как замок сказочный, неприступный. Окна огромные, стеклопакеты пластиковые, светятся теплым, манящим светом. Забор высокий, кованый, с пиками наверху — не перелезешь, не подсмотришь. Не то что наши штакетники гнилые, что на честном слове держатся да ветром подпираются. Во дворе плитка тротуарная уложена, чистота — ни соринки, ни травинки лишней, всё выметено, вылизано.
Собака в вольере сидит — овчарка породистая, гладкая, сытая, с медалью на ошейнике. Зовут Граф. Даже лаять на меня не стал, только посмотрела лениво: мол, проходи, тетка, не до тебя мне, у меня кость сахарная, хозяйская.
Вхожу в дом — батюшки мои! Тепло, светло, музыка играет тихая, приятная. Пахнет дорогими духами, жареным мясом, сдобой ванильной и еще чем-то неуловимым.
Стол буквой «П» в зале стоит, скатертью белоснежной накрыт, крахмальной — тронь, захрустит, как первый снег. А на столе — чего только нет! И колбасы, и рыба красная, и салаты слоеные горами возвышаются, зеленью украшенные.
Зинаида гостей встречает у порога. Красавица, ничего не скажешь. Похудела, похорошела, кожа белая, холеная. Платье на ней бархатное в пол, плечи открыты — смело для деревни, но ей идет. На шее цепочка золотая толстая, кулон с камнем красным, рубином, наверное, в ушах серьги тяжелые качаются. Волосы в прическу уложены, лаком сбрызнуты — волосок к волоску, не шелохнутся. Улыбается, всех привечает, целует в щеки, смеется звонко:
— Проходите, гости дорогие, рассаживайтесь! Семёновна, вам вот тут, поближе к теплу, во главе почти!
А рядом Григорий стоит. Хозяин. Мужик видный, плечистый, кулаки — что кувалды, волосатые, крепкие. Костюм на нем серый, с отливом, галстук тугой шею давит. Взгляд у него тяжелый, хозяйский, цепкий. Он не улыбается, а так, усмехается только в усы густые, черные с проседью.
— Ну что, — гудит басом перекрывая гул гостей, — все собрались? Давайте за стол, нечего посуду пустую разглядывать. Водка стынет, а мясо сохнет!
Галина моя в самом дальнем уголочке притулилась, с краю стола, возле фикуса, чтоб не отсвечивать. Платье на ней старенькое, ситцевое, в мелкий цветочек — еще с советских времен небось, берегла для особого случая. Туфли стоптанные под стул прячет, ноги поджимает. Ваську своего она дома оставила — стыдно ей за него перед зятем богатым, да и Григорий пьяниц на дух не переносил, мог и с лестницы спустить, не посмотрел бы, что родня.
Сидит Галя, голову в плечи втянула, словно воробышек мокрый, и глаз от тарелки не поднимает. Руки свои, натруженные, темные, под скатерть убрала, на колени положила, чтоб не видно было их на фоне белизны этой стерильной. Чужая она здесь. Лишняя на этом празднике жизни. И так мне её жалко стало, что сердце защемило, хоть самой плачь.
Пошло застолье. Шум, гам, вилки звенят, пробки хлопают, тосты льются рекой.
— За хозяйку! За красавицу нашу! Чтоб цвела и пахла! — кричит кто-то из гостей, кажется, бухгалтер с лесопилки, подхалим известный, слюной брызжет от усердия.
Григорий встал, рюмку поднял. Тяжело встал, медленно, как медведь разворачивается. Все разом затихли, даже жевать перестали, вилки отложили. Власть у него была какая-то над людьми, животная, давил он своим присутствием, как грозовая туча, что над полем нависла.
— За жену мою, — говорит, а сам на Зину смотрит. И взгляд этот… Знаете, милые мои, я такой взгляд видела у мясника на рынке, когда он тушу выбирает. Оценивающий взгляд, холодный, собственнический. С гордостью, да. Но только хлыст где-то рядом чуется. — Повезло тебе, Зинка, со мной. Из грязи я тебя вытащил, человеком сделал, в люди вывел. А то так бы и хвосты коровам крутила, как… некоторые.
И покосился в угол, где Галя сидела. Галя аж сжалась вся, покраснела пятнами, голову еще ниже опустила, будто ударили её. В зале тишина повисла, неловкая, липкая…
ПРОДОЛЖЕНИЕ — ЗДЕСЬ >