Северные леса всегда были суровы к людям. Здесь, среди вековых елей и зыбких болот, где даже летом солнце не поднимается высоко, стояла изба лесника Прохора — крепкая, из толстых бревен, но мрачная, как и её хозяин. Прохора в деревне Ключи знали все и никто не знал по-настоящему. Высокий, широкоплечий, с вечно нахмуренными бровями и тяжёлым взглядом исподлобья, он внушал страх даже старикам. Говорили, что он из пришлых — то ли бежавший каторжник, то ли солдат, потерявший всё на войне. Сам Прохор этих толков не опровергал и не подтверждал. Он не любил лишних слов, а ещё больше не любил, когда кто-то нарушал его одиночество.
В Ключах жила Марфа Ивановна, быстрая и хлопотливая баба, — единственная, кто не боялся лесника. Именно она появилась однажды на пороге его избы зябким октябрьским утром.
— Прохор, отворяй! Дело есть, — прокричала она, стуча валенком в дверь.
Лесник открыл не сразу. Постоял на пороге, заслоняя собою проём, и спросил глухо:
— Чего тебе?
— А того, что Акулину жалко. Вдову Лукину. Слышал небось — муж её на лесоповале сгинул, брёвнами придавило. Осталась одна с двумя малышами. К родне не пускают — свекровь гонит, говорит, лишний рот. А ты тут один маешься. Возьми её, Христа ради. И тебе хозяйка, и ей крыша над головой.
Прохор долго молчал, смотря поверх Марфиной головы в серое небо. Потом произнёс коротко:
— Пусть приходит. Но с условием: слово моё — закон. И ни шагу без спросу.
Марфа перекрестилась и засеменила обратно, шурша юбкой по пожухлой траве.
Акулина пришла на другой день к вечеру. Она шла пешком по грязной дороге — невысокая, худая, с узелком в одной руке и с двухлетней Настенькой на другой. Четырёхлетний Петруша цеплялся за подол, путался в ногах и хныкал от холода. Войдя в избу, Акулина остановилась у порога, не смея поднять глаз.
— Здравствуйте, Прохор Егорыч, — сказала она тихо, как тень.
Лесник осмотрел её долгим взглядом — с ног до головы, заметил прореху на платке, заскорузлые руки без варежек, покрасневший нос Петрушки.
— Раздевай детей, — велел он. — Иди к печи. Ужин через час.
Так началась новая жизнь. С тех пор дни Акулины превратились в череду бесконечных дел: печь, стряпня, стирка, уход за скотиной — козой Звонкой и курами, которых Прохор держал в сенях. Прохор не бил её кулаками — он бил словом, резким и хлёстким, или ещё больнее — молчанием, долгим, тяжёлым, как свинец.
— Не так лавку поставила, — буркнет, бывало, с порога. Или: — Каша пересолена. — И уйдёт в свою половину, хлопнув дверью.
Акулина не жаловалась. Только однажды, когда Марфа Ивановна тайком пришла проведать её, зашептала:
— Нелегко, Марфа Ивановна. Запирает он меня в избе, когда сам уходит. Ключ с собой уносит. С родней видеться не велит. А дети плачут — он хмурится и в сени уходит..
Марфа вздохнула, поглядела в оконце на тёмный лес:
— Терпи, Акулина. Иного выхода нет. Лес кругом, до города пятьдесят вёрст. А зима близко.
Акулина только кивнула. Она знала: здесь, в этой глуши, у неё нет другого выбора.
***
Единственным утешением для Акулины были песни. Когда дети засыпали в своём уголке на тёплой печи — Настенька в обнимку с тряпичной куклой, Петрушка, насупившись, она садилась у лучины, брала прялку и тихо пела. Это были старинные колыбельные, которые она помнила от своей бабки — о бескрайних полях, о звёздах-путеводных, о материнской любви, что не знает границ. В этих песнях была вся её невысказанная боль, вся нежность, которую она не могла подарить никому, кроме своих малышей.
Голос у неё был чистый и печальный, словно родник в глубине леса. Он разносился по избе, проникал сквозь щели в стенах, уходил в чёрное небо.
Прохор часто слышал её пение из своей половины. Он лежал на лавке, заложив руки за голову, и слушал. Иногда ему казалось, что эти песни ранят его сильнее, чем её слёзы. В них было то, чего он сам никогда не знал: тепло, прощение, надежда. Как-то раз сосед, смолокур Еремей, зашедший на минуту по делу, спросил, насторожившись:
— Это кто ж у тебя так красиво поёт, Прохор?
— Баба моя, — ответил лесник и отвернулся.
— Баба? — удивился Еремей. — У тебя и баба есть? И поёт-то как… словно ангел с небес.
— Иди по делу, — оборвал его Прохор и захлопнул дверь.
Но сам после того случая стал слушать с особенным, почти жадным вниманием.
Однажды ночью, когда за окном выла метель, а Акулина пела особенно протяжно и грустно — старинную «Степь да степь кругом», — Прохор не выдержал. Он ворвался к ней в комнату без стука, но — странное дело — не с кулаками, а с вопросом, который сам удивил его:
— Отчего ж ты меня всё терпишь?
Акулина вздрогнула. Прялка замерла. Она подняла на него глаза — тёмные, глубокие, с кругами от бессонницы.
— А куда мне идти, Прохор Егорыч? — тихо ответила она. — Куда я с двумя пойду? Зимой волки съедят, а летом люди осудят. Ты хоть и суровый, а не бьёшь. Это уже милость.
— Не бью? — переспросил он с горькой усмешкой. — Я словом бью. Слово пуще кулака калечит. Сам знаю.
Она ничего не сказала. Только провела ладонью по прялке и добавила чуть слышно:
— А песни мои тебе, может, когда душу отогреют. Все мы люди. Все от боли поём.
Прохор постоял ещё минуту, глядя на неё в полумраке — на её тонкие плечи под старой шалью, на светлые волосы, выбившиеся из-под платка. Потом повернулся и вышел так же молча, только половицы скрипнули под его шагами.
Наутро он, прежде чем уйти в лес, сказал:
— Можешь петь. Не запрещаю.
И на пороге задержался на миг, словно хотел добавить что-то ещё, но не решился.
***
В начале зимы, в самый канун Николы зимнего, Прохор собрался на ярмарку в дальнее село Моховое — продать дичь и меха, закупить соли, крупы, свечей и детских гостинцев. Собирался он хмуро и деловито: пересчитал деньги, набил кисет табаком, проверил огниво. Перед отъездом строго-настрого наказал Акулине:
— Не выходить из избы. Никому не открывать. Даже Марфе. Даже Еремею. Замок за мной накинешь — и сиди смирно.
Сани заскрипели, застучали копыта по насту — и стало тихо.
Первые два дня Акулина жила по привычке: вставала до света, топила печь, кормила детей, доила козу. Но на третий день что-то изменилось. Дом словно выдохнул. Не стало того тяжёлого дыхания за стеной, не скрипели половицы под шагами, никто не буркнул недовольно в ответ на детский смех. Впервые за все время Акулина почувствовала себя хозяйкой.
Она распахнула окна настежь — морозный воздух ворвался в избу, запахло снегом и хвоей. Переставила тяжёлую лавку к свету, сдвинула горшки на полках по-своему. Вымела все углы, собрала паутину, вымыла полы с душистыми травами — полынью и мятой, чтобы выгнать из избы дух затхлости и уныния.
— Мамка, можно мы в санках покатаемся? — попросил Петрушка, глядя в окошко.
— Нельзя, — сказала Акулина строго. — Лес рядом, а тятька не велел никуда.
Но потом подумала и вздохнула: — Ладно. Только вокруг избы. И чтобы я вас видела.
Дети бегали , катались по сугробам, смеялись так громко, как никогда раньше, при Прохоре. Настенька, девочка тихая и задумчивая, притащила целую охапку еловых веток и попросила:
— Украсим избу, как в деревне у бабушки?
— Нет у нас больше бабушки, — тихо сказала Акулина. — Но украсим. Давай.
Они повесили ветки на божницу, на окна. А потом Акулина достала из сундука старую вышивку — рушник с красными петухами, работа её покойной матери — и торжественно прикрепила его на стену, над столом.
Дом ожил. Запел по-другому. И Акулина запела — не только детям, не на ночь, а средь бела дня, для себя, для этих стен, для новой жизни, которая вдруг показалась возможной. Она пела «Лучинушку», пела «По диким степям Забайкалья», и голос её разливался так вольно, что даже соседская собака, привязанная у Еремея на цепи, принималась подвывать в такт.
В четверг пришла Марфа Ивановна, постучала в дверь условным стуком.
— Акулина, отопри! Узнала, что Прохор уехал. Я с гостинцем — пирожков с калиной напекла.
Акулина замялась, глядя на замок. Но страх оказался слабее желания увидеть живое лицо. Она откинула засов, впустила Марфу.
— Ой, матушки! — ахнула Марфа, оглядывая избу. — Да у тебя тут райский уголок! А петухи-то, петухи — как живые! — Она подошла к рушнику, перекрестилась. — И поёшь ты, говорят, по всей округе слышно.
— Не брани меня, Марфа Ивановна. Прохор велел никого не пускать.
— Да кто ж тебе слово дурное скажет? — Марфа развернула узелок, достала пирожки. — На, покорми детей. А сама посиди, отдохни. Одна-то не боишься?
— Боюсь, — призналась Акулина. — Но свобода слаще страха.
Они просидели до вечера. Марфа расспросила про житьё-бытьё, научила, как квасить капусту с брусникой, посоветовала настоек от детского кашля. Уходя, сказала строго:
— Про меня не поминай. А то я мужика твоего побаиваюсь. С норовом он.
— Все мы с норовом, — грустно ответила Акулина. — Но сердце у него есть. Только глубоко спрятано…
ПРОДОЛЖЕНИЕ — ЗДЕСЬ >