Земля под босыми ступнями начала гудеть.
Потом задрожала. Потом забилась – будто огромное сердце проснулось где-то внизу, под травой и глиной, под корнями старой яблони, под всем этим миром, который Алиса не слышала, но чувствовала каждой клеточкой.
Она вскинула руки и побежала.
Тропинка петляла между грядками – мимо лука, мимо морковной ботвы, мимо капустных кочанов, похожих на зелёные головы. Калитка скрипнула под её пальцами, но она не услышала. Она вообще ничего не слышала – ни этого скрипа, ни лая соседского Шарика, ни грохота приближающегося состава.
Холм за огородом был её местом.
Алиса взбежала по склону, сбивая ногами сухую траву. Ключицы выступали под тонкой тканью платья – бабушка говорила, что внучка плохо ест. Но Алиса просто забывала о еде, когда приближалось время.
Шестнадцать тридцать семь.
Каждый день. Без опозданий. Без исключений.
Она остановилась на вершине холма и подняла руки. Вибрация уже добралась до колен, до живота, до груди. Поезд был близко.
Бабушка говорила соседям, что внучка «немножко не такая». Алиса не слышала этих слов. Она родилась в тишине и жила в ней все свои семь лет. Врачи в районной больнице качали головами и выписывали направления в область. Мама возила её туда три раза. А потом мама погибла.
Два года назад, на трассе, в дождь.
Алиса помнила, как бабушка стояла на пороге и плакала. Губы двигались, руки тряслись. Алиса не понимала ни слова, но поняла всё. Поняла по лицу. По глазам. По тому, как бабушка опустилась на колени и прижала её к себе так сильно, что стало больно дышать.
С тех пор она жила здесь. В деревянном доме у железной дороги, в посёлке Сосновка, где все друг друга знали и все смотрели на неё с жалостью.
Но поезда не смотрели с жалостью.
Они просто проносились мимо.
Состав вылетел из-за поворота – длинный, зелёный, с пыльными окнами. Алиса замахала изо всех сил. Обеими руками, всем телом, так, будто хотела взлететь.
За мутными стёклами мелькали лица. Тётка в цветастом платке. Мужчина с газетой. Ребёнок, прижавший нос к окну.
Ребёнок помахал в ответ.
Один короткий взмах – и пропал в потоке вагонов.
Алиса сжала пальцы в кулаки и тут же разжала. Сжала. Разжала. Это была её привычка – так она справлялась с волнением. Ловила воздух. Держалась за что-то невидимое.
Поезд унёсся вдаль. Дрожь земли затихла. Холм снова стал просто холмом – тихим, пустым, заросшим сухой травой.
Она простояла ещё несколько минут.
Потом спустилась к дому.
***
Бабушка Зоя ждала на крыльце.
Ей было шестьдесят семь, но выглядела она старше. После смерти дочери что-то сломалось внутри – Алиса видела это, хоть и не могла объяснить словами. Бабушка стала медленнее. Тише. Даже кричала теперь по-другому – надрывно, растягивая гласные, будто не верила, что её услышат.
И её действительно не слышали.
Бабушка замахала руками, показывая на дом. Губы двигались: «Ужи-и-инать! Ужи-и-инать!» Алиса не могла прочитать это слово по губам, но знала наизусть.
Она кивнула и пошла к крыльцу.
В сенях пахло кислым молоком и травами. Бабушка сушила мяту и зверобой на верёвках под потолком. Летом тут было прохладно, а зимой изо рта шёл пар.
На кухонном столе стоял ужин – варёная картошка, посыпанная укропом, миска творога от козы Маньки, кружка молока с плёнкой сверху. Бабушка держала двух коз и продавала творог на станции. Это было почти всё, на что они жили.
Алиса села за стол.
Бабушка села напротив, но есть не стала. Смотрела на внучку.
Алиса почувствовала её взгляд и подняла голову. Бабушка что-то говорила – губы двигались, брови хмурились. Потом махнула рукой и взяла карандаш.
На салфетке появились кривые буквы:
«Опять стояла там?»
Алиса кивнула.
«Зачем?»
Она взяла карандаш.
«Жду».
Бабушка посмотрела на это слово долго. Потом покачала головой и начала есть.
Алиса тоже ела. Картошка была тёплой, творог – свежим. За окном садилось солнце, и тени от рельсов ползли по огороду, как длинные чёрные пальцы.
Где-то далеко, за станциями и разъездами, поезд, которому она махала, мчался дальше. Люди в нём ужинали в вагоне-ресторане, читали книги, смотрели в окна на проплывающие поля.
Никто из них не думал о девочке на холме.
Кроме одного человека.
***
Степаныч вернулся в депо около десяти вечера.
Электровоз замер на своём месте – тяжёлый, гудящий, пропахший машинным маслом и нагретым металлом. Степаныч спустился из кабины и пошёл к бытовке, на ходу вытирая руки ветошью.
Пальцы у него были широкие, с жёлтыми пятнами въевшегося масла под ногтями. Тридцать два года он водил составы по этой ветке. Всё это время прикасался к одним и тем же рычагам, смотрел на одни и те же приборы, чувствовал одну и ту же вибрацию.
Он любил свою работу. Машина была живой – она дышала, дрожала, отзывалась на каждое прикосновение. И ей было всё равно, что он не слышит.
В бытовке сидел Володька – молодой машинист, только после училища. Увидел Степаныча и что-то сказал. Губы задвигались, руки изобразили жест – чай?
Степаныч кивнул.
Он научился читать по губам ещё в интернате. Не идеально, но достаточно. Большинство людей даже не догадывались, что он глухой. Думали – просто молчаливый. Суровый. Немногословный.
Так было проще.
Володька поставил перед ним кружку с тёмным чаем. Заварка плавала сверху, как мелкие чёрные мухи. Степаныч кивнул в знак благодарности и сел в углу, у окна.
За стеклом чернело депо – ряды путей, фонари, силуэты составов. Где-то там, в тридцати километрах отсюда, был холм у железной дороги. И девочка, которая махала поездам.
Он видел её каждый день уже больше года.
Сначала не придал значения. Мало ли – ребёнок играет, выбегает к рельсам, машет проезжающим составам. Деревня, скука, развлечений никаких. Нормально.
Но она приходила каждый день.
В одно и то же время. На одно и то же место. Одна.
Степаныч начал сигналить ей – коротко, дважды, как учили подавать приветствие. Глупо, конечно. Он знал, что глупо. Она не могла отличить его гудок от сотни других гудков.
Но она и не реагировала.
Совсем.
Другие дети – те, что иногда выбегали к путям – вздрагивали от гудка. Оборачивались. Смеялись или пугались. А эта – нет. Она просто махала. Изо всех сил, будто от этого зависела её жизнь.
И тогда он понял.
Она такая же, как он.
Степаныч отхлебнул чай. Горький, крепкий, обжигающий. В животе потеплело.
Он вспомнил интернат. Длинные коридоры с жёлтыми стенами. Железные кровати в спальнях. Окна, выходящие на улицу, за которыми жили обычные люди – те, кто слышал.
Ему было три, когда он переболел менингитом. Потом – тишина. Полная, абсолютная, навсегда.
Мать не справилась. Отдала в интернат.
Он не винил её. Тогда – в семьдесят первом – с глухими детьми не знали, что делать. Считали, что им место только среди своих. Среди таких же.
В интернате его научили языку жестов. Научили читать по губам. Научили жить в мире, который не слышишь, но можешь чувствовать.
И он чувствовал.
Руками, ногами, всем телом. Вибрацию земли. Дрожь стен. Пульс машин.
Когда в двадцать шесть он пришёл устраиваться в депо, его приняли по ошибке. Документы были в порядке, медкомиссию он каким-то чудом прошёл, а на собеседовании просто молчал и кивал. Думали – застенчивый.
Потом выяснилось.
Но отчислять его не стали. Он водил лучше всех на курсе. Чувствовал машину так, как слышащие никогда не смогут. Для них локомотив был грудой металла. Для него – живым существом.
Начальник депо – единственный, кто знал правду – махнул рукой и сказал: «Работай».
Степаныч работал. Тридцать два года.
И вот теперь – девочка на холме.
Год он смотрел на неё из кабины. Год сигналил в пустоту. Год думал о том, что она там одна, на этом холме, в тишине, и ждёт – чего? Кого?
Он знал ответ. Он сам ждал того же самого всё своё детство.
Ответа.
Чтобы кто-нибудь заметил. Помахал в ответ. Показал, что она не одна.
В третий четверг октября Степаныч принял решение…
ПРОДОЛЖЕНИЕ — ЗДЕСЬ >