На похоронах Фёдора Ильича было трое. Я, Римма и священник. Ни детей, ни родни, ни бывших коллег. Кладбище за посёлком, три берёзы, апрельская грязь на дорожках. Тихо. Так тихо, что я слышала, как ветер трогает ленту на венке.
Я стояла и думала: вот человек прожил без малого восемьдесят лет. И пришли трое. Один из них – за деньги.
Римма рядом поправляла платок на затылке. Она делала это каждые две минуты, я давно перестала замечать, но сейчас каждое движение било по нервам. Священник читал, голос гудел ровно, как провод на ветру. Гроб стоял на подставках, простой, обитый тканью.
Я знала Фёдора тридцать лет. Жил через три забора от меня. Невысокий, сутулый, голова всегда наклонена вперёд, будто шёл против ветра. Серая куртка, застёгнутая до горла в любую погоду. Я здоровалась. Он кивал. И шёл дальше.
За все эти годы мы с ним обменялись, может, сотней слов. И половина из них – мои.
Нет, он не был злым. Не ругался, не жаловался на соседей, не писал заявлений. Просто жил так, будто между ним и посёлком стояла стеклянная стена. Он видел нас, мы видели его, но ни разу никто не пробовал постучать.
А может, пробовал. Только я не помню.
Священник закончил, посмотрел на нас. Римма перекрестилась. Я тоже. Двое рабочих с лопатами ждали в стороне, курили. Всё выглядело так, будто прощаемся с пустым местом. И мне стало стыдно. Не за себя – я хотя бы пришла. За весь посёлок. За тридцать лет молчания.
Рабочие подошли, приготовились опускать. Рим посмотрела на меня, глаза влажные. Не от горя – от неловкости. Мы обе понимали, что пришли не потому, что любили Фёдора, а потому что стыдно было не прийти. Стыдно, что соседа хоронят, а двор пустой.
И тут я услышала шаги.
Не человеческие. Мягкие, быстрые, по мокрой глине. Обернулась и увидела собаку. Большую, рыжую, с густой шерстью, перепачканной по животу. Она шла прямо к гробу. Не бежала, не скулила. Шла. Как человек, который знает дорогу.
Подошла. Обнюхала край гроба. И легла.
Прямо на землю, на грязь, вытянула передние лапы и положила на них голову. Глаза открыты. Смотрит.
Римма отступила на шаг. Священник замолчал. Рабочие перестали курить.
Я стояла и не могла пошевелиться.
Собака лежала так, будто делала это всегда. Будто это было её место. Рядом с этим человеком, которого никто не провожал.
– Чья? – шёпотом спросила Римма.
Я покачала головой. Не знаю.
– Бродячая?
Я посмотрела на собаку. Не похожа. Шерсть густая, по бокам ровная, только живот в грязи от дороги. Без ошейника, но видно – к людям привыкла. Не жмётся, не рычит. Лежит спокойно, как у себя дома.
Священник кашлянул, продолжил молитву. Она не шевельнулась. Лежала, смотрела перед собой, и в её глазах было что-то такое, от чего у меня перехватило горло.
Она его знала. Я это поняла сразу. Не умом, а чем-то глубже. Как в лесу понимаешь, что дерево живое, ещё до того как тронешь кору.
Я работала в лесхозе сорок лет. Пришла девчонкой после техникума, ушла специалистом. Лес научил меня одной вещи: то, что молчит, не значит мёртвое. Корни тянутся в темноте, грибницы связывают деревья на километры, и когда падает один ствол, соседние чувствуют это. Без звука. Без крика. Просто чувствуют.
Рыжая чувствовала. Это было видно.
Рабочие опустили гроб. Земля глухо ударила по крышке. Она вздрогнула, приподнялась, посмотрела на яму. Потом снова легла. И я поняла, что она не уйдёт. Не потому что глупая, не потому что не понимает. А потому что ей некуда идти. Тот, к кому она шла, теперь здесь.
***
Похороны закончились через полчаса. Могилу засыпали, Римма положила три гвоздики, я поставила еловую ветку. Ель в нашем посёлке – это как берёза в городе, всегда рядом. Я выбрала ту, что посвежее, с каплями смолы на срезе.
Рыжая встала только когда землю утоптали. Стояла поодаль, пока ровняли холм, потом отошла к забору кладбища и села. Не ушла. Просто отодвинулась и ждала.
Мы с Риммой шли по дорожке к выходу. Грязь хлюпала под ботинками. Апрель в нашем посёлке – это не весна, а длинная осень. Снег сошёл, зелени ещё нет, земля голая и мокрая. Посёлок наш называется Бережки, хотя никакого берега рядом нет. Сто двадцать дворов, один магазин, почта, школа, лесхоз. Половина домов пустые с девяностых, в остальных живут те, кому некуда ехать. Или те, кому и здесь хорошо.
Мне здесь хорошо. Мне шестьдесят пять, и я знаю каждое дерево в радиусе десяти километров. Знаю, где растут подосиновики, где гнездятся ястребы, где лось переходит просеку зимой. Но не знала, чем живёт сосед через три двора.
– Надя, – сказала Римма, – ты видела, как она легла?
– Видела.
– Прямо к гробу. Прямо. Как будто знала его.
– Может, и знала.
– Откуда? Фёдор же ни с кем не общался. Ни с людьми, ни тем более с собаками.
Я промолчала. Потому что я думала то же самое. Фёдор – это закрытая дверь. Ни разу не заходил в гости. Ни разу не приглашал. Когда в посёлке кто-то умирал, он не ходил на поминки. Когда праздновали – не приходил. Девятое мая, Новый год – всё мимо. Его жизнь была его жизнью, и никому до неё не было дела.
Нам не было дела. Вот честнее.
Я вспомнила единственный раз, когда Фёдор заговорил со мной первый. Лет пятнадцать назад, зимой. Я возвращалась из леса с обхода, было темно, скользко. Поскользнулась у его забора, упала. Он вышел. Помог встать. Сказал: «Осторожнее. Лёд.» И ушёл. Два слова. И одна протянутая рука. Больше ничего.
А теперь он лежал в земле, и единственная, кто не ушла от его могилы, была рыжая собака.
Я оглянулась. Собака всё ещё сидела у забора. Смотрела на свежий холм.
Мы дошли до развилки. Римма предложила зайти к ней – помянуть. Я согласилась. Не хотелось домой в пустой дом.
У неё на кухне было тепло. Поставила чайник, нарезала хлеб, достала банку солёных огурцов. На столе – бутылка кагора, две стопки. Помянули. Римма выпила, я пригубила. После шестидесяти не тянет, организм сам решает, что ему не надо.
– Знаешь, Надя, – она крутила стопку в пальцах, – мне как-то не по себе. Не от похорон. А от того, что мы про него ничего не знаем. Вообще ничего. Кем работал – не помню. Откуда приехал – не знаю. Был ли женат – понятия не имею.
– Электриком вроде был, – сказала я. – На подстанции. Ушёл на пенсию давно.
– Вот. И это всё. Тридцать лет рядом жил, а мы можем о нём сказать три предложения.
Я кивнула. Потому что она была права. И потому что это было больно.
Рим поправила платок на затылке. Привычка. Делала это, когда волновалась, когда задумывалась, когда стояла в очереди. Платок у неё был тёмно-синий, выцветший на складках. Три года моложе меня, а выглядела старше. Жизнь у неё была трудная – муж пил, дети уехали, осталась одна. Но она хотя бы разговаривала с людьми. Ходила к соседям, звала на чай. Фёдор не делал даже этого.
– А собака, – сказала она. – Надь, ты видела, какие у неё глаза? Она же не просто так пришла. Она его знала. Я чувствую.
Я чувствовала то же самое. Но ещё не понимала, что с этим делать.
Вечером я вернулась домой. Дом мой стоит на краю улицы, перед ним – палисадник, за ним – огород. Живу одна с тех пор, как Володя умер. Восемь лет назад. Инфаркт, скорая не успела. С тех пор – я и тишина. Мне хватает. Лес приучил к одиночеству, к нему привыкаешь, как к запаху хвои – перестаёшь замечать.
Но в этот вечер тишина давила.
Я лежала, слушала, как капает кран на кухне, и думала о ней. О собаке. О том, как она шла. Без страха, без суеты. Шла, как к себе домой.
Откуда она пришла? Кладбище наше на краю посёлка, за ним – поле, за полем – лес. Ближайшая деревня в двенадцати километрах. Бродячих у нас немного, пять или шесть на весь посёлок, и эту я раньше не видела.
Или видела?
Я закрыла глаза и попыталась вспомнить. Рыжая. Крупная. Морда широкая. Нет, не припоминаю. Но что-то зацепилось. Не собака, а место. Когда я шла на кладбище утром, мимо дома Фёдора, я что-то заметила. У его гаража. Что-то на земле. Блеснуло. Я не остановилась, торопилась, но глаз зацепился.
Миска. Жестяная, с вмятиной на боку. Стояла у стены, на бетонной плите.
Зачем она там?
Мысль кольнула и не отпускала. Я ворочалась час, потом встала, налила воды, села у окна. За стеклом темнота и ни одного фонаря. Наш посёлок экономил на освещении с девяносто второго года, и до сих пор не поставил ни одного нового столба.
Я просидела у окна до рассвета. Смотрела, как темнота разжижается, как небо из чёрного становится серым, потом белым. В пять утра закричал петух у Фроловых. В шесть зашумела вода в трубах – кто-то из соседей встал. Посёлок просыпался, равнодушный к тому, что одним стало меньше.
Утром я решила. Пойду разберусь …
ПРОДОЛЖЕНИЕ — ЗДЕСЬ >