К сорока годам Антонина привыкла думать, что больших радостей у неё в жизни уже не предвидится — да и не надо. Лишь бы ровно. Лишь бы все были живы-здоровы, лишь бы Алёнка доучилась, лишь бы Серёжа с работы возвращался да щи хвалил. Вот тебе и всё счастье, какое бабе под сорок положено. О большем не загадывала. Большое-то, она знала, имеет привычку оборачиваться большим горем.
Жили они с Сергеем в Сосновке — посёлок при бывшем леспромхозе, что давно дышал на ладан. Полтора магазина, школа-восьмилетка, клуб с заколоченным крыльцом да автобус два раза на дню до райцентра. Тоня работала в школьной столовой поварихой — кормила детвору щами да котлетами, тем и держалась. Сергей шоферил при местном хозяйстве, а к шоферству ещё руки имел золотые: где крышу перекрыть, где сруб подвести, где забор справить — звали его, и он не отказывал. Тем и жили: с её зарплаты да с его калыма. Не богато, а сыто.
Двадцать без малого лет прожили они вместе, и Тоня про мужа думала, что знает его, как свою ладонь. Молчун был Серёжа — это да. Слова доброго от него за день не дождёшься. Зато делом любил: то крыльцо без спросу починит, что Тоня третий год пилит, то к ноге её больной грелку молча сунет, то стиральную машину притащит, на калымные деньги купленную, и буркнет: «Хватит руки рвать, корыто это выкинь». Тоня сперва, по молодости, обижалась — что ж он, как пень, ни ласкового словечка. А после поняла: у иного мужика язык немой, а руки говорящие. И стала по рукам его читать, как другие бабы по сладким речам читают. Руки не врут.
И вот этой-то весной руки его — заврали.
Началось с малого, с пустяка. Стал Серёжа по субботам уезжать ни свет ни заря. Бывало, и прежде в выходной на калым подрядится, дело житейское. А тут — каждую субботу, а то и в воскресенье. Встанет затемно, тихонько, чтоб Тоню не будить, оденется в потёмках — и нет его. Вернётся к ночи, усталый, чужой какой-то, от телогрейки печным дымом тянет, чужим жильём, незнакомым. Тоня спросит: «Ты где же это пропадал-то?» А он плечами поведёт: «Где-где. На калыме. Заречным крышу крою». И в сторону смотрит. Глаза прячет.
А Сергей-то её отродясь глаз не прятал. Смотрел всегда прямо, в самую душу, оттого и веры ему было — каждому слову.
Потом деньги пошли. Был у них загашник — на чёрный день складывали, помаленьку, годами: вдруг хворь, вдруг беда, вдруг Алёнке на ученье. Тоня в этот загашник не часто и заглядывала, а тут полезла за получкой добавить — и обмерла. Тонко стало. Где была пачка, там половина. Она пересчитала, не поверила, ещё пересчитала. Спросила вечером — осторожно, чтоб не вышло, будто следит:
— Серёж. А деньги-то наши, отложенные… поубавились будто?
Он жевал, не поднял головы.
— Взял маленько. Надо было.
— На что надо-то?
— Надо, — повторил, как отрезал. — После скажу. Не лезь покуда, Тонь. Прошу.
И ушёл во двор курить, хоть и не курил толком уж года три.
Вот тут у Тони и ёкнуло. Первый разок ёкнуло — тихо ещё, несмело. Двадцать лет «не лезь» от него не слыхала. Двадцать лет всё было — наше, общее, всё в открытую. А тут — «не лезь, после скажу».
Стала примечать. И как стала примечать — так оно всё одно к одному и полезло, будто только того и ждало.
Телефон свой Серёжа теперь со стола не оставлял — в карман прятал, а ляжет спать — под подушку клал. Раз зазвонил у него в кармане куртки, что в сенях висела, а сам он в бане парился. Тоня и подошла. Глянула — высветилось коротенько: «Светлана». И номер незнакомый, городской. Светлана. Никакой Светланы они отродясь не знали. Тоня постояла, послушала, как сердце забухало, — да трубку брать не стала. Положила, как лежала.
А вечером — пуще того. Полезла Серёжина телогрейка в стирку, Тоня по карманам пошарила, как всегда перед стиркой, чтоб бумажка какая в барабане не размокла. И вытащила — платок. Бабий платок, не её, лёгонький, городской, с цветочками, и духами от него чужими повеяло — сладко, не по-деревенски. Тоня держала тот платок в руках, и руки у неё дрожали.
Стояла она посреди кухни, при одной лампочке, дом спал, и думала Тоня свою первую страшную думу. Складывала, как складывают лучину к лучине: субботы эти, дым чужой, деньги уплывшие, «Светлана» в телефоне, «не лезь», глаза прячет, платок с духами. И складывалось — ох, нехорошо складывалось. Будто чужими руками складывалось, злыми.
«Серёжа-то мой… никак гуляет?»
И сама себе не поверила. Серёжа — молчун, домосед, какой из него гулёна. Да ведь и говорят же: в тихом омуте. Сорок ему да три — самый бабий век у мужика, самый бес в ребро. А она? Она вон — повариха, руки в мозолях, лицо у плиты задубело, сама себе по утрам в зеркале не радуется. А там, в райцентре, — Светлана. Городская. Молодая, поди. С духами.
Спать Тоня в ту ночь не легла. До свету просидела на кухне.
А наутро понесла горе своё — к сестре. Люба, сестра старшая, жила в райцентре, в Сосновку наезжала по праздникам. Тоня к ней и кинулась с автобусом: больше-то некому. Мать три года как схоронили, отца и того раньше. Одна Люба у Тони и осталась родная душа на всём свете.
Выложила ей всё, как есть, на тёткилюбиной кухне, и расплакалась.
— Любушка, что делать-то мне? Гуляет ведь он. Как пить дать гуляет. Двадцать лет, а тут на тебе — седина в бороду…
Люба, баба тёртая, дважды разведённая, поджала губы.
— А ты не реви. Реветь после будешь. Ты проследи. По-тихому. Платок — это, Тонь, серьёзно. Платок с духами в кармане — это уж, считай, с поличным. Ты выследи, куда он по субботам мотается, и накрой. Чтоб в глаза ему правду — и весь сказ. Нечего ему слюни распускать да терпеть. Не девочка.
И тут, на грех, подоспела и третья беда — людская молва.
В Сосновке шила в мешке не утаишь. На той же неделе подкараулила Тоню у магазина Зинаида — первая на весь посёлок сорока, у которой язык что помело. Подошла, заохала ласково, под локоток взяла:
— Тонечка, голубушка, ты уж прости меня, дуру, а только не могу молчать, душа не на месте. Серёжу-то твоего видали…
— Где видали? — обмерла Тоня.
— Да на трассе, у поворота на Малиновку. Машка-почтальонша мимо ехала — а он у обочины стоит, и при нём баба. Молодая, говорит, городская, в плаще светлом. И будто бы он её под ручку — да в машину к ней, в легковую, и укатили. И не разок Машка их там видала, а уж который раз. Ты не серчай на меня, а только… бабы-то говорят… — и Зинаида закатила глаза да поджала губы, мол, сама понимай, что бабы говорят.
Тоня домой шла как пьяная. Малиновка. У поворота на Малиновку. Вот что резануло пуще всего — Малиновка: это ж родная её деревня. Там она родилась, там выросла, там отчий дом стоял. Стало быть, мимо самого её детства, мимо родного порога возит он свою городскую — будто нарочно, будто соли на рану.
И заныло у Тони то, что и без того три года ныло — не унималось.
Дом. Родительский дом в Малиновке…
ПРОДОЛЖЕНИЕ — ЗДЕСЬ >