Случилось это лет семь назад в соседней Ольховке. Помню, приехал за мной Григорий на своем «УАЗике». Мужик он видный был, крепкий, как дуб столетний, только вот корни у того дуба подгнили от горя. Жены не стало у него, Аннушки. Сгорела баба за три месяца, и ахнуть не успели. Остался Гриша с дочкой, Катериной.
Ехали мы с ним молча. Смотрю я на него искоса: руки руль сжимают так, что костяшки белые, а в глазах — пустота, будто выгорело всё внутри.
— Ты, Семёновна, глянь там… — выдавил он наконец, когда мы уже к его дому подъезжали.
— Неладно у нас. Девчонка совсем от рук отбилась. А Лена… Лена старается, да только не каменная она.
Лена — это новая жена его. Год как привез из города. Тихая женщина, незаметная. Знаете, есть такие люди — вроде и есть в комнате, а словно тень прозрачная. Кожа у нее бледная, почти бумажная, венки голубые на висках бьются, а запястья такие хрупкие, что, кажется, ветром переломит. Глаза только огромные, серые, и в них — страх вечный плещется. Не за себя страх — за других. Работала она в городе медсестрой в детском отделении, там с Гришей и познакомилась, когда он Аннушку свою до последнего выхаживал.
Заходим в дом. Изба у Григория добротная, пятистенок, полы крашеные блестят, половички свежие — видно, Ленина рука. Пахнет пирогами с капустой, уютно вроде. А холод такой могильный стоит, что аж зубы сводит. И не от печки холод — от людей.
Сидит в горнице Катя. Тринадцать лет девке. Самый возраст колючий, когда душа без кожи. Сидит, уткнувшись в телефон, ноги на стул закинула. Вся она — как натянутая струна, тронь — зазвенит и лопнет. Взгляд исподлобья, тяжелый, волчий.
— Здравствуй, Катюша, — говорю я ласково.
Она только плечом дернула:
— Здрасьте.
И снова в экран. А Лена стоит у притолоки, теребит край фартука, пальцы дрожат.
— Садитесь, Валентина Семёновна, — голос у нее тихий, шелестящий, как сухая листва. — Чайку попьем.
Сели мы. Лена чашки расставляет, старается не звякнуть, а руки ходуном ходят. Катя вдруг резко встает, стул с грохотом отодвигает:
— Не буду я с этой чай пить.
И вышла. Дверью не хлопнула, нет. Тихо прикрыла, но с таким звуком, будто гвоздь в крышку гроба вбила.
Лена побледнела так, что губы слились с лицом. Села на табурет, лицо в ладоши уронила.
— Не могу я больше, Семёновна, — шепчет. — Не принимает она меня. Ненавидит. Я к ней и так, и эдак. И одежду новую, и телефон этот дорогущий, и уроки с ней… А она смотрит на меня, как на пустое место. Или еще хуже — как на врага. Вчера суп варила, старалась, как Гриша любит. Катя зашла, понюхала и говорит: «У мамы суп домом пах, а у тебя — больницей». И вылила тарелку в ведро. Прямо при мне.
Я ее по спине глажу, а там лопатки острые, как крылья подбитые, выпирают.
— Терпи, — говорю. — Девочка маму потеряла. Ей сейчас кажется, что если она тебя полюбит — значит, маму предаст. Это не злость в ней, Леночка, это боль так кричит.
— А у меня? — подняла она на меня глаза, полные слез. — У меня боли нет? Я ведь ее полюбить хотела… Я ведь своих детей не нажила, думала — Бог дочку дал. А она…
Прошел месяц. Октябрь в тот год выдался злой, дождливый. Дороги в Ольховке развезло — глина по колено, трактора вязли.
Прибежал ко мне сосед ихний, дядя Миша, запыхался, шапка набекрень:
— Семёновна! Собирайся! Беда у Григория!
Примчалась я. В доме крик стоит, какого стены эти отродясь не слышали.
Посреди комнаты стоит Катя. Лицо красное, пятнами пошло, волосы всклокочены. В руках держит ножницы. А на полу валяется платье. Красивое, синее, в мелкий горошек. Ленино платье, выходное, которое ей Гриша на день рождения подарил.
Только платья больше нет. Лохмотья одни. Изрезано всё — в лапшу, в клочья.
Лена стоит у стены, прижала руки к груди, рот открыт в беззвучном крике. А Гриша… Гриша, черный от ярости, над дочерью навис.
— Ты что наделала, гадина?! — ревет он, и голос срывается на хрип. — Ты зачем?! Она к тебе со всей душой, а ты…
Замахнулся он. Впервые в жизни на дочь руку поднял. Ремень в руке свистнул.
И тут Лена — эта тихая, прозрачная Лена — кинулась коршуном. Закрыла собой Катю, спиной к Грише встала. Удар ремня ей по плечу пришелся. Хлесткий, злой удар.
Она даже не вскрикнула. Только дернулась вся, как от тока.
— Не смей! — зашипела она на мужа, и в голосе ее вдруг прорезалась такая сталь, что Гриша опешил, руку опустил. — Не смей ее трогать!
Катя замерла. Глаза вытаращила. Смотрит на спину мачехи, на которой след от ремня наливается, и молчит.
А потом вдруг как толкнет Лену:
— Не нужна мне твоя жалость! Ненавижу! Лучше бы ты умерла, а мама живая была! Убирайся! Это мой дом! Мой и мамин!
И выбежала вон. В ночь, в дождь, в темень непроглядную.
Григорий за голову схватился, на лавку сел, воет: «Господи, за что…».
А Лена уже в сенях, сапоги на босу ногу натягивает, куртку какую-то старую на плечи набрасывает.
— Куда ты? — кричу ей.
— Искать, — бросила коротко. — Она раздетая выскочила. Замерзнет.
И ушла в темноту. Я — за ней. Гриша опомнился, фонарь схватил, тоже побежал.
Искали долго. Ольховка — деревня большая, оврагов много, да лес сразу за околицей начинается, буреломный, страшный. Дождь хлещет, ветер ледяной до костей пробирает, грязь ноги засасывает.
Мы кричим: «Катя! Катенька!». А в ответ только ветер в верхушках сосен гудит: у-у-у…
ПРОДОЛЖЕНИЕ — ЗДЕСЬ >