Грянуло на три недели раньше срока.
В пятом часу утра у Кузьмы зазвонил телефон. Звонил Никита — голос не свой, сквозь ветер: он был в рейсе, за восемьсот километров, посреди степи.
НАЧАЛО — ЗДЕСЬ
— Пап. Ксюшу в роддом увезли. Началось. Я только к завтрашнему вечеру доберусь, раньше никак, хоть разорвись… Пап, я тебя прошу, будь на связи, мало ли что.
К обеду позвонила сама Ксения — голосом усталым и счастливым: мальчик. Два восемьсот, пятьдесят сантиметров, заголосил сразу — и мама, и малец молодцом. Кузьма выслушал, сел на табуретку и понял, что щекам горячо. Марфа ревела рядом в голос, не таясь, и крестила телефон.
А к вечеру выяснилось вот что. Выписка — через четыре дня. Никита доберётся только завтра. А в квартире у молодых — недоделанное дело: в детской, комнатке махонькой, ещё с прошлых выходных вскрыты полы — Никита затеял перестилать, да уехал; рулон линолеума стоит у стены, карниз для занавески лежит в коробке. Кроватка — та самая, берёзовая, — в сарае у Кузьмы, в разобранном виде. И два синих парохода в прихожей, проход — бочком.
Кузьма ходил по двору кругами, как часовой. Потом решился. Загрузил в старенький свой фургончик кроватку, ящик с инструментом — и покатил в город. Никому не сказал: к выписке всё сделаю, удивлю. Имел, между прочим, полное право: ключ свой, законный.
Поднялся, открыл дверь тихонько, втащил первую связку реек — и замер.
В квартире горел свет. Посреди детской стояла стремянка. На стремянке, в фартуке поверх свежей рубашки, с карнизом наперевес, стоял Ефим Аркадьевич. На полу — уровень, отвес на ниточке, шурупы разложены по кучкам, как на смотре.
Минуту молчали. Только отвес покачивался на своей ниточке.
— Ты как вошёл? — спросил наконец Кузьма.
— Ключом. А ты как?
— И я ключом.
Ещё помолчали.
— Ну? — сказал Ефим Аркадьевич с высоты. — Чего встал в дверях? Пыль несёшь, а у меня тут пол подметён.
***
Сперва работали молча и по разным углам, как два медведя в одной берлоге. Кузьма в большой комнате собирал кроватку, нарочно громко щёлкая трещоткой. Ефим Аркадьевич в детской прикладывал карниз, нарочно аккуратно вымеряя — три раза отмерь, как по учебнику.
На карнизе учебник и кончился. Штанга длинная, стремянка одна: правый край упрёшь — левый гуляет. Ефим Аркадьевич и так и этак тянулся, балансируя на верхней ступеньке, и тогда из дверей сказали:
— Слезь, не мучайся. Вдвоём его надо. Один не сладишь.
Кузьма подставил табурет, взялся за левый край, поднял. Уровень показал ровно. Прикрутили в четыре руки — карниз встал как влитой.
— Благодарю, — церемонно сказал Ефим Аркадьевич.
— Не на чем, — буркнул Кузьма.
С линолеумом и спрашивать не пришлось: его в одиночку отродясь никто не стелил. Раскатали вдвоём ещё в начале ночи, чтоб отлежался, а после потянули от дальнего угла — Кузьма командовал тянуть помалу и не рвать, Ефим Аркадьевич тянул и не спорил. Лёг линолеум гладко, без единого пузыря. Потом Кузьма вернулся к кроватке — и закряхтел: разметка под боковую полочку мелкая, карандашная, а очки впопыхах остались дома, на верстаке.
— Не видишь? — спросил Ефим Аркадьевич.
— Вижу. Туманно только.
— Дай сюда. — Тесть вытер руки, достал из нагрудного кармана футляр, водрузил очки, взял угольник. — Где твоя риска? Так… двенадцать с половиной. Говори, где чертить.
Кузьма говорил — Ефим чертил. Миллиметр в миллиметр, линеечка к линеечке: сорок лет накладных — рука сама ровно ведёт. Кузьма крутил, подгонял, проверял на качание. Дело пошло вдвое скорее.
— Ты — глаз, я — рука, — сказал Кузьма, вгоняя последнюю рейку в паз. — Гляди-ка, бригада.
К двум часам ночи комнатку было не узнать: пол новый, ровный, шагнёшь — не скрипнет; на карнизе — занавеска в мелкий золотистый листик, Ксения её ещё загодя купила, в шкафу лежала; кроватка собрана и стоит у простенка — подальше от окна, от сквозняка, это оба отдельно проверили, и оба втайне остались довольны, что второй тоже догадался.
Сели передохнуть на подоконник. Кузьма разыскал на кухне сушки, Ефим Аркадьевич заварил чай — по-своему, с чабрецом, пачечку с собой принёс. За окном спал двор, тополя стояли в первом пуху.
— Складная, — сказал вдруг Ефим Аркадьевич и кивнул на кроватку. — Я такую в магазине искал. Нет такой в магазине. Ни за какие деньги нет, понимаешь ты это?
— Чего ж не понять.
— Ничего ты не понимаешь. — Ефим Аркадьевич повертел в пальцах сушку, положил обратно. — Я, Кузьма, всю жизнь — при цифрах. Что достать, что привезти, всё могу. А вот этого, — он опять кивнул на кроватку, на петушка на спинке, — этого не могу. Руки не оттуда. Я Ксюшу маленькую на руки взять боялся — уроню, думал. Всё Лида, всё сама… — Он помолчал. — Я когда покупаю им что-нибудь — у меня вроде как голос появляется. Сказал же — купил. А так я молчу всё. Сорок лет молчу. Лида, бывало, говорила: ты, Ефим, не человек, ты — накладная. Расписался — и в папку.
Кузьма крутил в руках стакан. Признаваться было — как с обрыва в холодную воду, но после такого молчать — последнее дело.
— А я тебя, Аркадьич, боялся, — сказал он. — Думал: вот он, с деньгами, с возможностями — задарит внука с головой, и буду я запасной дед. Бедный родственник при празднике. Вот и лез поперёк тебя со своими ванночками… Тьфу. Две ванночки, господи. Это ж надо было до такого додуматься — двоим.
Ефим Аркадьевич поглядел на него поверх очков — и вдруг засмеялся. Тихо сперва, потом в голос. И Кузьма за ним. Сидели на подоконнике в детской, два деда, обоим за шестьдесят, и хохотали, как пацаны, зажимая рты, чтобы соседей не перебудить.
— Запасной он дед, — стонал Ефим Аркадьевич, протирая очки. — Это я запасной! У тебя кроватка с петушком, а у меня сертификат на фанеру!
— Бук, — давясь, поправил Кузьма. — Бук у тебя!
Отсмеявшись, помолчали — уже легко, по-хорошему.
— С колясками-то что делать будем, бригадир? — спросил Ефим Аркадьевич. — Две же. Обе синие.
Кузьма поскрёб затылок. И вспомнил.
— Слышь. А напротив-то, через площадку… Ксюша рассказывала: соседка двойню ждёт. Она ещё пошутила тогда — продайте, мол, мне вторую.
— Зачем продавать? — Ефим Аркадьевич уже что-то прикидывал, глаза при этом у него сделались хитрые и тёплые разом. — Подарим. От двух дедов, скажем. У нас этого добра — на целый детский сад.
***
Выписывали Ксюшу с Гришкой — Григорием назвали, без всяких споров, само как-то сложилось — в четверг, в одиннадцать утра.
У крыльца роддома стояли: Никита с букетом — успел, добрался, отмылся от рейса и сиял; Марфа с широкой синей лентой, отглаженной с вечера; и два деда. Оба в свежих рубашках. Оба бритые до синевы. Стояли, между прочим, рядом — плечо к плечу, не деля крыльцо.
Нянечка вынесла конверт — белый, с кружевным уголком, — и по обычаю спросила, кому первому держать. Никита было шагнул, а потом взял да и повернулся к старикам:
— Деды пускай. Они тут… потрудились больше всех.
Нянечка переводила глаза с одного старика на другого:
— А который из вас с какой стороны дед? Который по папе, который по маме?
Кузьма с Ефимом переглянулись.
— Мы по Гришке, — сказал Кузьма. — Оба.
И конверт они приняли вдвоём — один поддел снизу ладонями, второй придержал сверху, — будто всю жизнь только так вдвоём и носили.
А вечером, когда гости разошлись, когда соседка напротив, ахая, укатила к себе синюю коляску («от двух дедов», — было написано на открытке, и оба расписались), когда Никита с Ксенией, намаявшись от счастья, задремали в комнате, — в детской горел ночник.
Гришка спал в берёзовой кроватке с петушком, над окном золотилась занавеска в мелкий листик, и в кулачках, по младенческому обычаю, он крепко держал воздух — про запас.
Над кроваткой стояли двое. Постояли, послушали, как дышит. Потом оба разом, не сговариваясь, потянулись поправить одеяльце — и руки их столкнулись над бортиком. И ни тот ни другой руки не убрал. Так и легли — рука на руке, тёмная, в застарелых мозолях, и сухая, в чернильных отметинах.
Спи, Григорий. Караул у тебя теперь надёжный — в четыре руки.
Конец